Полная иллюминация - Фоер Джонатан Сафран. Страница 57

Не знаю.

А я где буду?

Не знаю, — сказала она.

Они полежали молча, думая каждый о своем, стараясь проникнуть в мысли другого. Между ними нарастало отчуждение.

Почему ты спросила?

Не знаю, — сказала она.

Что мы вообще знаем?

Почти ничего, — сказала она, вновь опуская голову ему на грудь.

Они обменивались записочками, как дети. Дедушка составлял свои из газетных вырезок и бросал в ее плетеные корзины, куда, кроме нее, никто не рисковал запускать руку. Вот встретимся под деревянным мостом, и я отнесу тебя туда, где ноги твоей не ступало. «В» была вырезана из наступающих войск, которые вскоре оборвут жизнь его матери: ВРАГ НА ПОДСТУПАХ К СОВЕТСКОЙ ГРАНИЦЕ; «ОТ» — из их приближающихся эсминцев: НАЦИСТСКИЙ ФЛОТ НАНОСИТ ПОРАЖЕНИЕ ФРАНЦУЗАМ ПОД ЛЕСАКСОМ; «ЫМ» — из полуострова, на который они голубоглазели: КОЛЬЦО ВОКРУГ КРЫМА СЖИМАЕТСЯ; «СУ» — из того, что пришло слишком поздно и в недостаточном количестве: ВОЕННЫЕ СУБСИДИИ ИЗ АМЕРИКИ ДОСТИГАЮТ АНГЛИЙСКИХ БЕРЕГОВ; «ГИ» — из волчары волчар: ГИТЛЕР ПРОВОЗГЛАШАЕТ ПАКТ О НЕНАПАДЕНИИ НЕДЕЙСТВИТЕЛЬНЫМ; и так далее, и так далее, каждая записка — коллаж из любви, которой не суждено было быть, и войны, которой суждено.

Цыганочка вырезала любовные письма на деревьях, наполняя лес своими посланиями ему. Не оставляй меня — на коре дерева, в тени которого они однажды заснули. Чти меня — на стволе окаменевшего дуба. Она составляла новый список заповедей — заповедей, которые бы они разделяли, которые вели бы их по жизни вместе, а не врозь. Да не будет иной любви в сердце твоем, кроме как ко мне. Не поминай имени моего всуе. Не убий меня. Следуй за мной и почитай святыней.

Через десять лет я хочу быть там же, где ты, — написал он ей, наклеив вырезки из газетных заголовков на желтый лист бумаги. Не правда ли, хорошая мысль?

Очень хорошая, — вырезала она на дереве у самой опушки. Но почему только мысль?

Потому что, — типографская краска отпечаталась на руках; он считал с себя: десять лет — это еще так далеко.

Нам бы пришлось убежать — по периметру кленового ствола. Нам бы пришлось покинуть все, ради друг друга.

Что возможно — сложил он из слогов заголовка о неотвратимости войны. В любом случае, хорошая мысль.

Дедушка привел Цыганочку к Времямеру и поведал ей историю трагической жизни своей пра-пра-пра-пра-бабушки, пообещав попросить ее о помощи, когда он решится, наконец, написать правдивую историю Трахимброда. Он поведал ей о повозке Трахима и о том, как юные двойняшки Ф первыми углядели останки повозкикрушения, всплывшие на поверхность: извивающиеся змейки белых ниток, бархатную перчатку с растопыренными пальцами, пустые катушки, зашмуценное пенсне, ягоды малины и ежевики, фекалии, рюши, осколки вдребезги разбитого пульверизатора, обрывок резолюции, истекающий алой кровью чернил: Я обязуюсь… Обязуюсь. Она честно рассказала ему о сексуальных домогательствах отца и продемонстрировала синяки, спрятанные глубоко в ее теле. Он объяснил, почему он обрезан, и что такое Завет, и как получилось, что его народ считает себя Народом-избранником. Она сказала ему, что однажды ее изнасиловал родной дядя и что вот уже несколько лет, как она могла бы зачать. Он сказал ей, что всегда мастурбирует при помощи мертвой руки, потому что так ему легче вообразить, будто он занимается не онанизмом, а любовью. Она сказала, что всерьез задумывалась о самоубийстве, как будто это был выход. Он открыл ей самую темную из своих тайн: в отличие от других мальчиков, повзрослев, он не утратил любви к своей матери, не утратил ни на йоту, и, пожалуйста, не смейся надо мной за то, что сейчас скажу, и не думай обо мне плохо, но за один ее поцелуй я все готов отдать в этом мире. Цыганочка заплакала, и когда дедушка спросил ее, почему, она не сказала: Я ревную тебя к твоей матери. Я хочу, чтобы ты меня так же любил, — а только улыбнулась без слов: как глупо. Она сказала, что хотела бы добавить на скрижали еще одну, одиннадцатую заповедь: Не изменяйся.

Несмотря на все любовные связи, несмотря на всех женщин, начинавших раздеваться при одном взгляде на его мертвую руку, друзей, кроме Цыганочки, у него не было, и хуже наказания, чем остаться без нее, он вообразить не мог. Она была единственной, кто был вправе утверждать, что знает его досконально, единственной, о ком он начинал скучать не только, когда они разлучались, но уже в преддверии разлуки. Она была единственной, кому нужно было больше, чем обладания одной лишь его рукой.

Я тебя не люблю, — сказал он ей однажды вечером, когда они лежали нагишом на траве.

Она поцеловала его в бровь и сказала: Я знаю. Как и ты, я уверена, знаешь, что я не люблю тебя.

Конечно, — сказал он, хоть это и явилось откровением (не то, что она его не любит, а то, что об этом говорит). За семь лет занятий любовью он так часто слышал эти слова: из уст вдов и детей, от проституток, подруг семьи, путешественниц, распутных жен. Он и моргнуть не успевал, а они уже говорили: Я люблю тебя. Чем сильнее любишь кого-то, — пришел к выводу он, — тем труднее об этом сказать. Его удивляло, что случайные прохожие не останавливают друг друга на улице со словами Я люблю тебя.

Мои родители собираются меня женить, — сказал он.

На ком?

Ее зовут Зоша. Она из нашего штетла. Мне ведь уже семнадцать.

И ты ее любишь? — спросила она, глядя в сторону.

Он разобрал свою жизнь на крошечные составляющие, обследовал каждую с внимательностью часовщика и вернул все на место.

Я ее почти не знаю. Он тоже избегал смотреть ей в глаза, потому что его, как Пинчера П, который стал бездомным из благотворительности, роздав все до последнего гроша нищим, глаза выдавали с потрохами.

Ты сделаешь, как они хотят? — спросила она, рисуя на земле круги своим смуглым пальцем.

У меня нет выбора, — сказал он.

Конечно.

Она не могла заставить себя посмотреть на него.

Ты будешь очень счастлив, — сказала она. — Ты всегда будешь счастлив.

Зачем ты?

Затем, что ты счастливчик. Счастье само идет к тебе в руки.

Перестань, — сказал он. — Ты несправедлива.

Я хочу с ней познакомиться.

Нет, не хочешь.

Нет, хочу. Как ее зовут? Зоша? Я очень хочу познакомиться с Зошей, чтобы, сказать ей, что она будет счастлива. Вот счастливица. Небось, красавица.

Не знаю.

Ты же видел ее. Видел?

Да.

Значит, знаешь, красивая она или нет. Красивая?

Пожалуй.

Красивее меня?

Прекрати.

Я должна быть на свадьбе, чтобы все увидеть самой. Не на венчании, конечно. Цыганочке в синагогу нельзя. Но хоть на обеде. Ты ведь меня пригласишь на обед. Пригласишь?

Ты знаешь, что это невозможно, — сказал он, отворачиваясь.

Да, я знаю, что это невозможно, — сказала она, сознавая, что в своей жестокости зашла слишком далеко.

Это невозможно.

Я же сказала: я знаю.

Ты должна мне поверить.

Я верю.

Они предались любви в последний раз, не подозревая, что на протяжении последующих семи месяцев не обмолвятся ни словечком. Сколько раз он будет проходить мимо нее, а она — мимо него (они продолжали наведываться в одни и те же места, бродить одними и теми же тропами, засыпать в тени одних и тех же деревьев), не подавая и вида, что знакомы. Обоим страстно хотелось вернуться на семь лет назад, к их первой встрече в театре, и прожить все заново, только теперь не заметить друг друга, не заговорить, не уйти, держась за руки (его мертвая рука в ее живой), по лабиринту непролазных троп, мимо кондитерских лотков у старого кладбища, вниз по линии Еврейско/Общечеловеческого раскола и дальше, дальше, во тьму. Семь месяцев они не замечали друг друга на ярмарке, и возле Времямера, и у фонтана распростертой русалки, и уже было уверились, что смогут не замечать друг друга и впредь, везде и всегда, что стали совсем чужими, но когда однажды вечером, возвращаясь с работы, он увидел ее выходящей из дверей своего дома, оказалось, что это не так.

Что ты здесь делаешь? — спросил он, больше боясь, что она открыла тайну их связи — или отцу, который, несомненно, его поколотит, или матери, для которой это будет ударом, — а вовсе не из желания узнать, зачем она приходила.