Карпинский - Кумок Яков Невахович. Страница 39
Ну, как отказать «хрупким цветочкам жизни» и не сделать все возможное «для избежания страдания»! И Александр Петрович вызывает кого нужно, дает указания и следит, не считаясь со временем, чтобы перенесли и устроили приемную врача в удобном для отопителей, уборщиц и сторожей месте.
Все это без малейшего раздражения, с той же лучистой, сияющей услужливостью, в которой ни капли благодетельства и которая не могла ни задеть, ни обидеть самого чувствительного просителя. Он не рассуждает о добре, он спешит его делать где можно.
И при всем при том подлинный жизнелюб! В его натуре ничего худосочного, выморочного, нервического (на что даже мода устанавливалась в жизни и литературе начала века); любит настоящее и всегда с легкостью довольствуется тем, что есть; любит не будущие победы, утехи и блага (и не стремится к ним, этого в его характере тоже нет) и не прошлые светлые воспоминания, а именно настоящее, сегодняшний день, сей час, сию минуту. Его любимый поэт Гёте, бывший к тому же проникновенным и вдумчивым натуралистом, признался как-то: «Меня всегда считали особенным баловнем судьбы... Но, в сущности, в моей жизни ничего не было, кроме тяжелого труда... Я за всю свою жизнь и четырех недель не прожил в свое удовольствие. Точно я все время ворочал камень, который снова и снова скатывался и надо было снова его втаскивать».
Карпинский, проживший не менее благополучную жизнь, чем его любимый поэт, не посмел бы повторить его слова — да ему бы и в голову не пришло, потому что в них слышится жалоба, а это противоречило внутреннему его миру, всегда удовольствовавшемуся настоящим. Тяжелый труд, о котором говорит Гёте, был знаком и Карпинскому, и он бы не насчитал четырех недель, свободных от труда и прожитых «в свое удовольствие»; но труд никогда не был ему в тягость.
Вот почему, когда задумываешься об истоках этого несокрушимого телесного и душевного здоровья, невольно объяснения ищешь в чем-то глубинном, в философии бытия, которую он для себя выработал... да не выработал, а с нею родился на свет, в той природной мудрости, которая ему сопутствовала с младых ногтей и которая выражалась в первую очередь в знании себя, своих возможностей в данный момент, в умении отделять важное от неважного, в терпеливости ожидания, умении понимать других и направлять их, не навязывая своего мнения, словом, в искусстве жить — по выражению того же Гёте. Но поскольку помянутое искусство, равно как и философия бытия, вещи довольно туманные, нам от глубинных причин придется обратиться за объяснением к внешней стороне жизни, и тут мы найдем поразительную упорядоченность, причем не педантическую, не довлеющую, а естественную, изнутри исходящую.
Всему свое время, свой черед в том распорядке, которого он придерживался: усердные занятия сменяются прогулкой, чтение — возней с внуками, утомительные совещания — уединенным музицированием. Современные социологи выделили бы, вероятно, так называемые повторяющиеся циклы: дневные, недельные, годовые. В годовом цикле непременно присутствовал летний отдых в Сиверской — и на этом (несомненно, самом приятном цикле) мы несколько задержимся, им и закончим первую часть нашего повествования. Когда-то Фридрих Богданович Шмидт рекомендовал Александру Петровичу провести месяц в деревне Сиверской, и он туда выехал с семьей; места так понравились Карпинским, что решено было снимать там дачу каждое лето. Поговаривали даже о покупке дачи, но так и не собрались со средствами. Первое время снимали большой и прекрасно меблированный дом (даже с роялем!), принадлежавший некоему купцу Шелехову; однако от него пришлось отказаться — дороговато — и поменять на более скромную дачу; ее хозяином был крестьянин Кузнецов.
Самый переезд на дачу, знаменуя собой начало лета, выливался в событие радостное и занимавшее достойное место в годовом цикле. Подкатывали, грохоча, к подъезду телеги, «дедуля» распоряжался, показывал, как укладывать чемоданы, баулы, как увязывать, чтобы не растрясло по пути поклажу, удивляя извозчиков сноровкой; в последний момент кто-нибудь вспоминал, что забыта самая важная вещь, и женщины гурьбой взбегали по лестнице, мешая друг другу, внучата устремлялись за ними, визжа и брыкаясь...
Сиверское в 60 верстах по Варшавской дороге; стоит на косогоре; речка Оредежь огибает его. Вода в ней буровато-ржавого оттенка. Оредежь впадает в Лугу, а в Оредежь впадает прелестная Орлинка, почти ручей, поросший белыми лилиями и желтыми ирисами. По берегам ее далеко тянутся заливные луга; по ним на закате любил гулять Александр Петрович, надев походные высокие сапоги. За ним тянулся росяной след...
В окрестных лесах водились лоси, барсуки и лисы. Осенью, когда овес складывали в копны, приходил лакомиться медведь: разбрасывал, грыз и сосал снопы.
Население в Сиверском смешанное: живут финны, русские, ижорцы. Ижорцы, хоть и крещеный люд, сохранили странные обычаи, восходящие к темному язычеству. Например, почитали за священную одинокую сосну на взлобке, устраивали вокруг нее многочасовые молчаливые пляски.
Дома Шелехова и Кузнецова — на финском краю. Терраса кузнецовского дома выходит в яблоневый сад.
В свободные от работы часы (а работал Александр Петрович много: дочери привозили из города корректуру и служебные бумаги) он выносил на террасу кресло и садился в него. И сидел в полной неподвижности подолгу.
Сидел так неподвижно, что вспоминают домашние, цыплята, забредшие на террасу, взлетали на поручни и спинку кресла и гуляли по плечам и коленям Александра Петровича.
Если всходил на террасу кто-нибудь из родных, он глазами и скулами делал знаки: не спугните, мол.
Задержимся на этой сценке, вглядимся и в эту картинку. Цыплята, квохчущие и снующие по плечам президента! Кому-нибудь она покажется смешной, комичной, кому-нибудь умилительной. Решимся назвать ее символической. Тише, он внимает природе, сливается с ней, погружаясь в себя...
Время перестает течь для него, останавливается, не станем и мы торопиться. Подведем итоги... мы чуть было не сказали — последние, и были вправе это произнести, потому что не кто иной, как он, в эти самые дни написал в записке, адресованной домашним:
«К с м е р т и м о е й о ч е н ь п р о ш у о т н е с т и с ь т р е з в о».
Еще бы! Ему восьмой десяток, и хотя он еще ох как крепок — давеча километров пятнадцать отмахал по лугам и лесам, а все равно возраст такой, что она может в любую минуту явиться. Что ж, он прожил долгую жизнь, пережил всех, почитай, сверстников да и многих учеников; у него уже не осталось друзей. Последний друг умер в 1914 году 2 января — Феодосий Николаевич Чернышев. Поднимался по лестнице в свою квартиру — в их же доме, академическом, куда переехал, когда избрали академиком, — вдруг схватился за сердце и придавленно сел на ступеньку... Врач приехал, когда все уже было кончено. А они особенно с Феодосием Николаевичем сблизились после смерти Фридриха Богдановича Шмидта в 1906-м. Оба его любили...
Смерть, смерть, смерть!.. Какой-то разгул смерти, неистовство!.. Всякий раз, как входит теперь в академию, в эту прежде обитель тишины и торжественного покоя, сталкивается с нею, чует ее запах, запах гноя и йодоформа, слышит стоны и ругань раненых, которым дела нет до академии, до обители, до всех наук на свете, потому что все науки, вместе взятые, не могут утишить и унять раздирающую и губящую их боль... В лазарете, который разместился в академии, с начала войны дежурят его дочери и жена (сохранилась записка Карпинского Ольденбургу: «Глубокоуважаемый Сергей Федорович! Обращаюсь к Вам с покорнейшей просьбой прислать мне чистый оттиск доклада Комиссии по преподаванию математики для внесения в него сделанных исправлений. Оттиск можно передать моей дочери Александре Александровне, дежурящей сегодня утром в лазарете до 12 часов, или моей жене Александре Павловне, дежурящей от 11 до 2 часов»), и дочери и жена, возвращаясь с дежурства, рассказывали об операциях, ампутациях, перевязках и о смерти, о трупах, которые нянечки тайком от раненых, чтобы не волновать их, выносят, прикрывши серым байковым одеялом, на носилках в подвал, а оттуда их увозят на машинах...