Девственницы-самоубийцы - Евгенидис Джеффри. Страница 33
Став популярной за несколько месяцев, эта теория убедила многих, поскольку значительно упрощала общую картину. Самоубийство Сесилии, если заглянуть в прошлое, приобрело черты давно ожидаемого события. Никто больше не считал его таким уж невероятным, а принимая его в качестве Первопричины, мы избавлялись от необходимости дальнейших обоснований. Как выразился мистер Хатч: «Из Сесилии сделали злодейку». Самоубийство девочки, с этой точки зрения, предстало чем-то вроде заразного заболевания, поразившего ее близких. Лежа в ванной и медленно запекаясь в бульоне собственной крови, Сесилия спустила с поводка передаваемый по воздуху вирус, который, спеша на помощь, вдохнули ее сестры. Никого больше не интересовало, как и где заразилась сама Сесилия — передача микробов воздушным путем объяснила все. Другие девушки, пребывавшие в безопасности собственных комнат, почуяли нечто странное, поводили ноздрями, но не обратили особого внимания. Черные завитки дыма просочились в щели под их дверьми, выросли за их склоненными над учебниками спинами и, поднявшись к потолку, образовали зловещие силуэты того рода, какими пестрят комиксы и мультфильмы: угрожающе размахивающий ножом разбойник в черной широкополой шляпе; занесенный топор, грозящий рухнуть на подставленную шею… Гипотеза о заразности самоубийств сделала образ осязаемым. Колючие бактерии поселились в горле каждой из сестер, чтобы быстро размножиться в этой питательной среде. На следующее утро у них опухли миндалевидные железы, а горло слегка саднило. Ватным одеялом девушек окутала ленивая медлительность. В окнах их дома постепенно померкли огни окружающего мира. Они терли себе глаза, но так и не стали видеть лучше. Они ощущали тяжесть, мысли их утратили всякую подвижность. Предметы домашней обстановки потеряли всякий смысл. Будильник на тумбочке у кровати превратился в расплавленный комок ненужной пластмассы, отмеряющий нечто под названием «время» в мире, которому по какой-то неведомой причине это было важно. Размышляя о сестрах Лисбон в таком свете, мы и сами начинали видеть в них болезненную лихорадочность; выдыхая липкий разгоряченный воздух, они словно бы таяли день за днем, постепенно растворяясь в своем скрытом от мира каменном мешке. Смочив волосы, мы и сами выбегали на улицу, надеясь подхватить грипп и хотя бы временно разделить с ними беспамятство медленного угасания.
*
Раздававшиеся в ночи вопли дерущихся или спаривающихся кошек, их вечные концерты уверили нас в том, что мир — это одно сплошное чувство, которое царит там и тут среди особей, его населяющих; агония одноглазого сиамского кота ничем не отличалась от страданий сестер Лисбон, и даже деревья купались в самых разнообразных ощущениях. Первая шиферная плитка соскользнула с крыши и, всего на дюйм промазав мимо крыльца, с размаху воткнулась в мягкую землю. Издалека нам была видна смола, чернеющая в отверстии, пропускавшем внутрь воду. Мистер Лисбон поместил под протечкой в гостиной старую банку из-под краски и следил за тем, как она наполняется синевой под цвет потолка в спальне Сесилии (она сама выбрала оттенок в надежде, что потолок будет походить на вечернее небо; опустевшая банка долгие годы валялась в шкафу). В последующие дни ручейки стали собираться и в других банках — на батарее, на каминной доске, прямо на столе посреди столовой, — но никто так и не вызвал кровельщиков, наверное, просто потому, что Лисбоны уже не могли терпеть бесцеремонных вторжений в дом. С протечками они справлялись самостоятельно, продолжая жить в тропическом лесу собственной гостиной. Мэри регулярно появлялась на крыльце, забирая почту (рекламные листки, счета за отопление, но никаких писем, открыток или иных посланий личного характера), в ярко-зеленом или розовом свитере, расшитом алыми сердечками. Бонни носила нечто вроде рабочего халата, который мы прозвали «власяницей», в основном из-за покрывавших его колючих перьев. «Должно быть, у нее дыра в подушке», — так объяснял их наличие Вине Фузилли. Эти перья не были белыми, как можно было бы ожидать, но имели серо-коричневый окрас, происходя от беспородных уток, окультуренных птиц, чей спертый запашок подхватывал ветер каждый раз, когда, вся утыканная перьями, Бонни выбиралась из дому. Впрочем, близко к ней не подходили. Никто не отваживался посетить дом — ни наши родители, ни священник; даже почтальон, не желавший больше касаться почтового ящика Лисбонов, приподнимал его крышку корешком свернутого в трубочку «Фэмили Серкл»,[32] который выписывала миссис Юджин. Безмолвное разрушение дома становилось все более заметным. Мы увидели вдруг, какими пятнами подернулись занавеси, и только потом сообразили, что смотрим вовсе не на шторы, а на выстлавшую окна пленку грязи с протертыми в ней круглыми дырочками для подглядывания (огромной удачей было увидеть, как сестры делают очередной кружок: появлялась розовая ладонь, которая затем плющилась о стекло и совершала торопливые круговые движения, чтобы уступить яркой мозаике глаза, изучавшего нас самих). Ко всему прочему, перекосились и водосточные трубы.
Только мистер Лисбон еще покидал примыкавшую к дому территорию, так что наши контакты с сестрами сузились до мелких знаков их внимания, которые мы замечали на своем учителе. Его волосы были теперь причесаны с неизменной аккуратностью, словно бы девушки, не имевшие возможности прихорашиваться сами, стремились придать отцу весь лоск, на какой были способны.
На щеках мистера Лисбона более не появлялись оставленные на всеобщее обозрение знамена из папиросной бумаги, с капелькой крови по центру, подобно маленьким японским флажкам, что, по мнению многих, могло значить лишь одно: дочери сами взялись брить отца по утрам, проделывая это куда с большей осторожностью, чем когда-то братья Дурачка Джо (впрочем, миссис Лумис придерживалась на данный счет особого мнения: она полагала, что после самоубийства Сесилии мистер Лисбон приобрел электробритву). Каковы бы ни были второстепенные детали, математик стал нашим медиумом, с помощью которого мы пытались определить состояние духа сестер. Мы видели девушек сквозь призму дани, которую они с него собирали: припухшие красные глаза, которые почти не открывались, не желая видеть, как сама жизнь по капле вытекает из дочерей; ботинки, стоптанные в вечном блуждании по лестнице, ежеминутно угрожавшей привести к еще одному бездыханному телу; болезненная худоба, отразившая всю бездну жалости и сочувствия к гибнущим юным созданиям; опустошенный вид человека, осознавшего, что тоска увядания наполнила всю его жизнь без остатка, а другой уже не будет. Когда он отправлялся на работу, миссис Лисбон больше не укрепляла силы мужа утренним кофе. Как бы там ни было, садясь за баранку, он все еще тянулся по привычке к дверце, где крепилась дорожная кружка… чтобы поднести ко рту холодную жидкость недельной давности. В школе он бродил по коридорам с улыбкой на устах, о фальшивости которой ясно говорили слезящиеся глаза, а порой, чтобы продемонстрировать мальчишеский задор, взвизгивал: «Отдай шайбу!» и толкал зазевавшихся учеников к стенке. Впрочем, игра слишком затягивалась, когда он, замерев, чересчур долго удерживал их за плечи. Детям приходилось говорить: «Вбрасывание!» или «Вы попали на скамью штрафников, мистер Лисбон», — что угодно, только бы вывести его из отупения. Кении Дженкинс попал однажды в такую переделку и говорил только о чувстве странной безмятежности. «Непонятно, как это получилось. Я чувствовал на себе его дыхание, и все такое, но не пытался высвободиться. Словно в меня вколотили тяжелую сваю, она меня раздавила и расплющила, и все же на меня снизошел такой мир, такое спокойствие…» Многие восхищались тем, что мистер Лисбон продолжает ходить на работу; другие проклинали его за это, упрекая в жестокосердии. Под зеленым костюмом он стал походить на живой скелет, будто со смертью Сесилии меж ними протянулась веревочка, за которую теперь дочь перетягивала отца в загробный мир. Он напоминал нам Абрахама Линкольна, тощего, длиннорукого, молчаливого, влачащего на своих плечах все горести мироздания. Он никогда не проходил мимо питьевого фонтанчика, не отведав даруемого им мимолетного облегчения.