Художник зыбкого мира - Исигуро Кадзуо. Страница 33
Вскоре все мы уже орали друг на друга, поскольку каждый выдвигал свою собственную теорию насчет намерений нашего учителя. И хотя, продолжая спорить, мы то и дело косились в его сторону, он никак не проявлял своего отношения ни к одной из высказанных теорий. Он просто стоял в дальнем конце комнаты, сложив руки на груди, и с довольной миной смотрел куда-то во двор сквозь деревянную решетку окна. Затем, вдоволь наслушавшись наших споров, Мори-сан повернулся к нам и сказал:
– Может быть, теперь вы оставите меня в покое? Мне бы хотелось кое-чем заняться.
Разумеется, мы тут же гуськом направились к выходу, на ходу шепча слова восхищения его новой работой.
Рассказывая об этом, я прекрасно понимаю, что кому-то поведение нашего учителя может показаться несколько высокомерным. Впрочем, то деланное равнодушие, которое Мори-сан проявлял в подобных случаях, легче понять тем, кто и сам бывал в положении человека, на которого окружающие смотрят исключительно снизу вверх и постоянно им восхищаются. Ведь ни в коем случае не следует вечно все разжевывать своим ученикам; бывает немало ситуаций, когда лучше промолчать и дать им возможность самим поспорить и поразмышлять. Впрочем, я уже сказал: те, кто знает, что это такое – оказывать влияние на других, – легко поймут и оценят мудрость нашего сэнсэя.
Таким способом Мори-сан достигал того, что среди нас споры о его работах порой продолжались неделями. А когда он особенно долго тянул с разъяснениями, мы обычно обращались с вопросами к нашему коллеге Сасаки – он в тот период считался лучшим учеником Сэйдзи Мориямы. И хотя, как я уже говорил, горячие споры вполне могли затянуться, после того, как Сасаки высказывал свое мнение, всем дискуссиям сразу наступал конец. Подобным же образом, если Сасаки порой высказывался в том плане, что чья-то картина «не верна принципам нашего учителя», это почти всегда приводило к незамедлительной капитуляции «отступника». Он после этого либо забрасывал данную работу, либо даже сжигал ее с мусором.
Например, Черепаха в течение нескольких первых месяцев нашего с ним пребывания на вилле, помнится, не раз уничтожал свои творения при таких обстоятельствах. Ибо, если я довольно легко приспособился к существовавшему там порядку вещей, то в картинах моего старого приятеля то и дело появлялись элементы, явно противоречившие основным принципам Мориямы. И я не раз вступался за него перед нашими новыми коллегами, объясняя, что он не нарочно и никакой «неверности учителю» тут усматривать не стоит. В тот период Черепаха часто подходил ко мне с расстроенным видом, отводил меня в сторонку и, показывая наполовину законченную работу, шепотом спрашивал: «Оно-сан, скажи, пожалуйста, это так, как сделал бы и наш учитель?»
И порой даже я приходил в отчаяние, обнаружив, что он опять совершенно непреднамеренно использовал в своей работе какой-нибудь элемент или прием, который здесь сочтут оскорбительным. А ведь понять основные приоритеты нашего учителя было совсем не трудно. Сэйдзи Морияму недаром частенько называли «современным Утамаро» [8], хотя ярлык этот клеили в те времена – и порой чересчур поспешно – на произведения любого приличного художника, специализировавшегося на создании портретов женщин из «веселых кварталов».
Впрочем, прозвище «современный Утамаро» в целом довольно хорошо отражало основные тенденции творчества Мориямы, ибо он действительно пытался «осовременить» традицию Утамаро; на многих самых известных его картинах – скажем, «Перевязывание барабана для танцев» или «После купания», – женщина изображена со спины, в классической манере Утамаро. В его работах возникают и другие классические мотивы: вот женщина вытирает лицо полотенцем; вот женщина, расчесывающая свои длинные волосы. При этом Мори-сан активно использовал традиционный способ изображения чувств в большей мере посредством ткани, в которую женщина одета или же держит в руках, чем передачей выражения ее лица. И в то же время в его работах явно чувствуется европейское влияние, которое наиболее стойкие адепты Утамаро сочли бы, наверное, кощунственным. Так, Мори-сан давно уже отказался от традиционного очерчивания контура предмета темной линией, предпочитая с помощью «западной» техники – то есть сочетания различных цветов и игры светотени – создавать ощущение объемности. И, несомненно, именно европейцы подсказали ему то, что и создавало основное настроение в его работах: использование полутонов. Изображая своих женщин, Мори-сан стремился окутать их атмосферой, исполненной ночного мрака и меланхолии, и все время – во всяком случае, пока я у него учился, – экспериментировал с цветом, пытаясь передать ощущение, вызываемое светом уличного фонаря. Из-за этого присутствие такого фонаря – хоть где-нибудь в уголке, хотя бы намеком, – стало чем-то вроде фирменного знака его работ. Но для медлительного Черепахи, упорно пытавшегося усвоить особенности метода Мориямы, типичным было именно то, что он – уже целый год проведя на вилле! – по-прежнему использовал такие цвета, которые создавали в точности противоположный эффект. И он каждый раз удивлялся, почему его опять обвиняют в «неверности», ведь он уже не забывает включить в свою композицию уличный фонарь.
Несмотря на все мое заступничество, Сасаки, да и многим другим, явно не хватало снисходительности к Черепахе, и временами их отношение к нему угрожало стать таким же враждебным, как это было на фирме мастера Такэды. А затем, где-то на второй год нашего пребывания на вилле, неожиданные перемены стали происходить с самим Сасаки. В итоге это привело к тому, что теперь уже он стал жертвой враждебного отношения остальных, и проявлялось это куда более жестоко, чем в период травли Черепахи, которую Сасаки и затеял.
Известно, что в любой группе учеников рано или поздно выявляется лидер – обычно это тот человек, способности которого учитель выделил особо, как предмет для подражания. Именно этот лидирующий ученик, лучше других усвоивший идеи учителя, чаще всего берет на себя функции основного их интерпретатора перед менее способными или менее опытными. Но верно и то, что, именно в силу своего таланта, тот же лидер раньше других замечает и недостатки своего учителя, или, скажем, у него возникает своя собственная точка зрения, весьма отличная от воззрений наставника. Теоретически, конечно, любой хороший наставник должен был бы смириться, принять как должное и даже приветствовать то, что его подопечный обретает зрелость суждений. В реальности, однако, у наставника в таких случаях возникают порой весьма сложные чувства. Когда слишком долго и трудно пестуешь кого-то из одаренных учеников, невероятно трудно воспринимать такие признаки его созревшего таланта иначе, чем предательство, отрицание того, чему ты его учил; вот тут как раз и складываются иногда достойные сожаления ситуации.
Конечно, то, что мы творили с Сасаки после его споров с учителем, совершенно недопустимо, так что, пожалуй, не стоит и рассказывать об этом. Но мне все же хотелось бы описать тот вечер, когда Сасаки наконец не выдержал и ушел от нас, – этот вечер я помню особенно отчетливо.
Было уже поздно, и многие давно спали, но сам я лежал без сна в одной из темных полуразрушенных комнат виллы, когда вдруг услышал голос Сасаки. Он обращался к кому-то с веранды, но, похоже, ответа так и не получил. Вскоре послышались его шаги, он остановился у входа в одну из соседних комнат и снова что-то сказал, и снова ответом ему было молчание. Опять послышались его шаги, затем шорох, и я догадался, что он, раздвинув перегородку, проскользнул в комнату, смежную с моей.
– Мы столько лет были близкими друзьями, – услышал я его голос – Неужели нет желания хотя бы поговорить со мной?
Никакого ответа от того, к кому он обращался, не последовало, и он сказал:
– Неужели вы даже не скажете, где мои картины?
Ответа по-прежнему не было. В темноте я слышал, как скребутся крысы под полом в соседней комнате, и мне казалось, что эти звуки и есть некий ответ на вопросы Сасаки.
– Если мои картины столь оскорбительны для вас, – продолжал Сасаки, – почему же вы не отдаете их мне? Мне они сейчас очень нужны, я хочу забрать их с собой, куда бы мне теперь ни пришлось пойти. Больше мне с собой нечего взять.