Вавилонская башня - Байетт Антония. Страница 3

Хью подходит ближе, женщина с ребенком стоят неподвижно. Он собрался было свернуть влево, на тропинку в зарослях. И тут она его окликает:

– Хью Роуз? Хью Роуз. Хью…

Он не узнает ее. Другая одежда, другое место, другое время. Она помогает ребенку взобраться на перелаз. Движения быстрые, неловкие – и он вспоминает. Ребенок стоит на верхней ступеньке, одной рукой опираясь на ее плечо.

– Фредерика… – вырывается у Хью Роуза.

Фамилию не произносит, осекается. Она ведь теперь замужем. Сколько было бурных толков, обид, пересудов из-за ее замужества. Жениха, мол, никто не знает, он не из старых друзей – какой-то чужак, темная лошадка. И на свадьбу никого не пригласили, ни университетских ее любовников, ни тех, кто о ней теперь сплетничает, о свадьбе стало известно по чистой случайности. А потом Фредерика исчезла. Так все рассказывали друг другу, переиначивая и приукрашая. Говорили, что муж этот держит ее почти что взаперти, почти что как узницу в крепости – представляете? – в глуши, вдали от людей. Еще у нее беда какая-то стряслась, кто-то умер, кто-то из родных, почти в то самое время, и Фредерика изменилась, до неузнаваемости изменилась. Так изменилась, что ничего от прежней Фредерики не осталось. Хью как раз тогда перебирался в Мадрид – хотел посмотреть, можно ли там писать стихи и одновременно зарабатывать. Когда-то он был влюблен во Фредерику, а в Мадриде влюбился в тихую шведскую девушку. Фредерика по-прежнему ему нравилась, но он потерял ее, пропала душевная близость, потому что любовь всегда предшествовала приязни и смешивала все карты. Вспомнить Фредерику мешала память о тогдашней своей неудаче и память о Зигрид, другой неудаче.

Да, она изменилась. Одета как на охоту. Но на охотницу больше не похожа.

– Фредерика, – повторяет Хью Роуз.

– Это Лео, – говорит Фредерика. – Мой сын.

Из синего капюшона смотрит неулыбчивое лицо малыша. Волосы у него рыжие, как у Фредерики, на два-три тона темнее. Под густыми темными бровями – большие темно-карие глаза.

– Это Хью Роуз. Мой старый приятель.

Лео долго смотрит на Хью, на лес. И молчит.

А можно начать с подземной часовни в церкви Святого Симеона недалеко от вокзала Кингз-Кросс, день тот же, время то же.

Дэниел Ортон сидит в черном вращающемся кресле и, словно привязанный к витому телефонному шнуру, то медленно описывает в кресле полукруг, то возвращается. Ухо обжигают электрические слова, брызжущие из черной раковины, которую он прижимает к виску. Он слушает, нахмурив брови.

– Я, понимаете, прям как взаперти, я это… это… это… ну, вроде надо оторвать задницу от стула, выйти из комнаты, а я не могу, сил нету, а надо, глупо ведь, толку ведь никакого, я это… это… это… даже если выйду, они меня растопчут, тут же размажут, опасно ведь, вы это… это… это… вы меня слушаете или вам до лампочки? Кто-нибудь меня это… это… это… слушает?

– Да, вас слушают. Расскажите, куда вам надо идти. Расскажите, почему вы так боитесь выйти из комнаты.

– Никуда мне не нужно, и я никому не нужна, в том-то и дело, что ничего не нужно, но что толку-то? Вы слушаете?

– Слушаю.

Глухие стены, полумрак. К колонне кругом пристроены три фанерные кабинки с телефонами, для звукоизоляции обшитые ячеистой упаковкой для яиц. У двух других телефонов никого. У Дэниела в кабинке – синяя с белым вазочка с анемонами. Два распустились: белый и темно-пунцовый с черной мучнистой сердцевиной, опушенной мягкими черными ресничками. Белый и красный еще не раскрылись, и яркие цвета упрятаны в пушистые чехлы, сизый и серовато-розовый, выглядывающие из плоеного воротничка листьев. Над каждым телефоном висит листок с текстом, добротно выведенным рукой каллиграфа-любителя.

На листке в кабинке Дэниела написано:

Так, если и вы языком произносите невразумительные слова, то как узнают, что вы говорите? Вы будете говорить на ветер.

Сколько, например, различных слов в мире, и ни одного из них нет без значения.

Но если я не разумею значения слов, то я для говорящего чужестранец, и говорящий для меня чужестранец. (Первое послание к Коринфянам, 14: 9–11.)

Звонит второй телефон. Дэниелу приходится отделаться от первой звонившей. Места у телефонов пустовать не должны, однако даже святым случается опаздывать.

– Помогите мне.

– Я постараюсь.

– Помогите.

– Надеюсь, помогу.

– Я поступила ужасно.

– Расскажите. Я слушаю.

Молчание.

– Я буду только слушать. Расскажите мне все-все. Я для этого здесь и сижу.

– Не могу. Нет, я не смогу. Напрасно я позвонила. Извините. До свидания.

– Погодите. Расскажите мне все: может, вам станет легче.

Словно тянет из темной пучины темным тросом загарпуненную морскую тварь. Тварь задыхается, бьется.

– Понимаете, мне надо было бросить все и уйти. Надо. Я себе твердила: надо уйти. Все время про это думала.

– Так многие из нас думают.

– Думать-то думаем, но не… не делаем, что сделала я.

– Расскажите. Я буду только слушать – и всё.

– Я никому не рассказывала. Целый год – да, кажется, целый год, уж и не помню, сколько времени прошло. Рассказать кому – этого я не вынесу, я тогда буду полное ничтожество. Я ничтожество!

– Вы не ничтожество. Расскажите, как вы ушли.

– Я готовила деткам завтрак. Такие были славные детишки…

Слезы, надрывные всхлипы.

– Ваши?

– Да, – шепотом: – Нарезала хлеб, намазала маслом. Большим таким ножом. Большой такой, острый.

У Дэниела по спине бегут мурашки. Он отучил себя видеть за голосами лица и обстановку – бывают ошибки, – поэтому изгоняет из воображения сжатые губы, неприбранную кухню.

– И что?

– Не пойму, что на меня нашло. Стою, смотрю: хлеб, масло, плита, грязные тарелки, нож этот. И я стала кем-то другим.

– А дальше?

– Ну, положила нож, ничего не сказала. Надела пальто, взяла сумочку. Не сказала даже: «Я на минутку». Вышла из дому, закрыла дверь. А потом шла и шла. И… и не вернулась. А малыш сидел на высоком стуле. Он ведь и упасть мог, да мало ли чего еще. Но я не вернулась.

– Вы давали о себе знать? Мужу хотя бы. Есть у вас муж?

– Муж-то есть. Можно сказать, есть. Но я – никому. Не могла. Понимаете – не могла.

– Хотите, помогу с ними связаться?

– Нет, – поспешно, – не надо, не надо, не надо! Я не перенесу! Я поступила ужасно!

– Да, – отвечает Дэниел, – но ведь все еще можно поправить.

– Я же сказала. Спасибо. И – до свидания.

– Я, кажется, могу помочь. Вам, кажется, помощь нужна…

– Не знаю. Ужасно я поступила. До свидания.

Святой Симеон – церковь не приходская. Стоит она в грязном дворе, над нею высится массивная квадратная средневековая башня, заточенная сейчас в щетинистую клетку строительных лесов. В восемнадцатом веке церковь расширили, в девятнадцатом расширили еще раз, во время Второй мировой она пострадала от бомбежек. Неф викторианской постройки кажется несоразмерно высоким и узким, тем более что при расширении храма его оставили в прежних границах, разве что внутри кое-что переделали. Раньше его украшали витражи девятнадцатого века, особыми достоинствами не отличавшиеся: по одну сторону – Всемирный потоп с Ноевым ковчегом, по другую – Воскрешение Лазаря, явление воскресшего Иисуса в Эммаусе и языки пламени, сошедшего на апостолов в Пятидесятницу. От взрыва бомбы витражи ссыпались внутрь помещения, и между скамьями поблескивали груды потемневших стеклышек. После войны набожный стекольщик из числа посещавших церковь взялся соорудить из осколков новые витражи, однако не смог, а то и не захотел изобразить прежние сюжеты. Вместо них он смешал на витражах россыпи золотых и лиловых звезд, травянисто-зеленые и кроваво-красные потоки, кочки из стекол цвета жженого янтаря и когда-то прозрачных, а теперь закопченных, дымчатых. Грустно восстанавливать разбитые картины, где будут зиять дыры, сказал он викарию. Пусть лучше витражи будут яркие, праздничные – и, добавляя к старым стеклам новые, он изобразил нечто беспредметное, но с намеком на предметность: то там, то сям из красных складок выглядывают морды жирафов и леопардов, головы павлинов в странных ракурсах, белеют крылья, разделенные мутно-зелеными и небесно-голубыми прогалинами, среди языков пламени Пятидесятницы застыли ангелы, допотопные аисты и голуби. Вершины Арарата громоздятся на дымчатой куче мусора с разбросанными как попало обломками ковчега. Уцелела подвязанная челюсть Лазаря и его окоченевшая белая рука, и теперь они сплелись в хоровод с рукой, преломляющей хлеб в Эммаусе, и держащей молот рукой строителя ковчега. Осколки первозданной радуги сияют меж синих, с белыми шапками, волн.