Гимн Лейбовичу (Другой перевод) - Миллер-младший Уолтер Майкл. Страница 55

— Это было сказано сгоряча, святой отец. Я беру свои слова назад.

— Но вы не перестанете так думать. Вы все время так думали.

Дон не стал возражать.

— Тогда не имеет смысла повторять мою просьбу о заступничестве за нас, когда ваши офицеры сообщат вашему кузену о том, какой прекрасный форпост можно создать в этом аббатстве. Но ради него самого сообщите ему, что и наши алтари, и Книга Памяти подвергались нападению и раньше, и тогда наши предшественники без колебаний бралась за мечи. — Он помолчал. — Вы уедете нынче или завтра?

— Сегодня, я думаю, будет лучше, — тихо ответил дон Таддео.

— Я распоряжусь, чтобы вам приготовили провиант. — Аббат повернулся, чтобы уйти, но остановился и добавил мягко: — А когда возвратитесь к себе, передайте послание вашим коллегам.

— Конечно. Вы написали его?

— Нет. Просто скажите, что каждый, кто пожелает здесь работать, будет принят с радостью, несмотря на скудное освещение. В особенности дон Махо. Или дон Эзер Шон с его шестью ингредиентами. Я думаю, люди должны некоторое время повертеть в руках ошибки, чтобы отделить их от истины… лишь бы они не ухватились за них с жадностью, так как они более приятны на вкус. Скажите им также, сын мой, что когда настанут такие времена — если они действительно настанут, — когда не только священники, но и философы будут нуждаться в убежище… скажите им, что у нас стены толще, чем у иных крепостей.

Кивком головы он отпустил монахов и с трудом потащился вверх по лестнице — ему хотелось побыть одному в своем кабинете. Неистовая фурия опять взялась за его внутренности, и он знал, что снова предстоят мучения.

— Nunc dimittis servum tuum, Domini… Quia videnmt oculi mei salvatare… [129]

«Может быть, на этот раз болезнь проявится в более пристойном виде», — подумал он с робкой надеждой. Он хотел вызвать отца Голта, чтобы исповедаться ему, но решил, что будет лучше обождать, пока гости не уедут. Он снова уставился на указ Ханегана.

Стук в дверь прервал его страдания.

— Не можете ли вы зайти попозже?

— Я боюсь, что попозже меня здесь уже не будет, — ответил из коридора приглушенный голос.

— А-а… дон Таддео, входите, входите. — Дом Пауло выпрямился; он крепко зажал свою боль, не тщась освободиться от нее, а пытаясь только управлять ею.

Ученый вошел и положил на стол аббата свернутые бумаги.

— Я подумал, что должен оставить вам это, — сказал он.

— Что это у вас?

— Чертежи ваших фортификационных сооружений. Те, что сделали офицеры. Лучше вам немедленно сжечь их.

— Почему вы делаете это? — тихо спросил дом Пауло. — После нашего разговора внизу…

— Не заблуждайтесь, — прервал его дон Таддео. — Я бы вернул их в любом случае: это дело чести — не дать им извлечь грубую выгоду из вашего гостеприимства. Но оставим это. Если бы я вернул чертежи раньше, у офицеров было бы достаточно времени и возможностей сделать еще один комплект.

Аббат медленно привстал и потянулся к руке ученого.

Дон Таддео заколебался.

— Я не обещаю защищать ваши интересы…

— Я знаю.

— …поскольку считаю, что ваши сокровища должны быть открыты всему миру.

— Это было, это есть, это пребудет вовеки.

Они с воодушевлением пожали друг другу руки, но дом Пауло знал, что это никакое не примирение, а лишь знак взаимного уважения противников. Вероятно, большего никогда и не будет.

Но почему все это должно повториться?

Ответ был рядом, в его руке. И еще был шепот змия: «…так как Господь ведает, что в тот день, когда вы вкусите от него, глаза ваши откроются, и вы станете такими же, как Он». Древний прародитель лжи был весьма хитер, говоря полуправду: как вы сможете «познать» добро и зло, пока у вас так мало примеров? Попробуйте и будете как Бог. Но ведь ни неограниченная мощь, ни бесконечная мудрость не могут даровать людям божественности. Для этого у них также должна быть божественная любовь.

Дом Пауло вызвал молодого священника. Время ухода было совсем близко. И скоро должен был наступить Новый год.

Это был год невиданных ливневых дождей в пустыне, и они заставили цвести давно высохшие семена.

Это был год, в который зачатки цивилизации пришли к язычникам Равнины, и даже люди Ларедана начали бормотать, что все, возможно, к лучшему. Новый Рим не согласился с этим.

В этом году между Денвером и Тексарканой было заключено и разорвано временное соглашение. Это был год, в который старый еврей возвратился к своей прежней жизни врачевателя и странника; год, в который монахи Альбертианского ордена похоронили своего аббата и принесли обет новому настоятелю. Год страстной веры в завтрашний день.

Это был год, в который с Востока прискакал царь, овладевая землями и подчиняя их себе. Это был год человека.

23

Удушливая жара плыла над залитой солнцем дорогой, опоясывающей поросший лесом холм. Жара усиливала мучительную жажду Поэта. Наконец он кое-как оторвал от земли затуманенную голову и попытался оглядеться. Схватка была окончена, все было совершенно спокойно, если не считать кавалерийского офицера. Канюки скользили совсем низко.

Он увидел несколько мертвых беженцев, одну лошадь и придавленного ею к земле умирающего кавалерийского офицера. Время от времени к кавалеристу возвращалось сознание, и тогда он жалобно вопил. Он поочередно призывал то мать, то священника. Иногда он окликал свою лошадь. Его вопли беспокоили канюков и вызывали еще большее раздражение Поэта. Он был сейчас весьма унылым Поэтом. Он никогда не ожидал, что окружающий мир будет действовать учтиво или хотя бы благоразумно; мир и впрямь редко действовал таким образом. Часто он мужественно погружался в самую гущу его жестокости и глупости, но никогда прежде мир не стрелял ему в живот из мушкета. Поэт находил это совсем уж бессердечным.

Хуже того, на этот раз ему следовало упрекать не окружающий мир, а только самого себя: он сам сморозил глупость. Он обдумывал свои дела и никого не беспокоил, когда заметил группу беженцев, скакавших к холму с востока. Их нагонял кавалерийский отряд. Чтобы не ввязываться в драку, Поэт спрятался за кустами, росшими на краю откоса, примыкавшего к дороге — выгодная позиция, с которой он мог наблюдать всю сцену, сам оставаясь незамеченным. Это была не его битва, он не питал никакого интереса к политическим и религиозным взглядам как беженцев, так и кавалерийского отряда. Если эта бойня была назначена судьбой, то судьба не могла бы отыскать менее заинтересованного свидетеля, чем Поэт. Откуда же тогда этот безрассудный порыв?

Этот порыв заставил его спрыгнуть с откоса, напасть на кавалерийского офицера и трижды вонзить в него кинжал, пока они оба не упали на землю. Он не мог понять, зачем он сделал это. Ничего он этим не достиг, избиение беженцев продолжалось. Кавалеристы поскакали дальше, за другими беглецами, оставляя за собой трупы.

Он слышал громкое урчание в своем желудке — тщетная, увы, попытка переварить мушкетную пулю. Он совершил этот бесполезный поступок, решил он наконец, из-за тупой сабли.

«Если бы офицер разрубил сидящую в седле женщину одним искусным ударом и поскакал дальше, то Поэт постарался бы не заметить этого. Но рубить и рубить такой тупой железиной…» Он снова отогнал от себя эту мысль и начал думать о воде.

— О Господи… О Господи… — продолжал жаловаться офицер.

— В следующий раз лучше затачивай свое оружие, — свистящим шепотом произнес Поэт.

Но следующего раза не могло быть.

Поэт не мог вспомнить, чтобы он когда-нибудь боялся смерти, но он часто подозревал Провидение в том, что оно измыслит не самый лучший способ, когда придет время покинуть этот мир. Он предполагал, что погибнет медленно и совсем не романтично. Некая поэтическая интуиция подсказывала ему, что он умрет воющим, гниющим куском, трусливо кающимся или нераскаянным, но не ожидал ничего такого грубого и бесповоротного, как пуля в животе. И при этом никакой аудитории, которая могла бы оценить его предсмертные остроты. Единственное, что услышали от него, когда выстрелили, было: «Ооф!»