Зверь из бездны. Династия при смерти. Книги 1-4 (СИ) - Амфитеатров Александр Валентинович. Страница 135

Итак, ряд сомнительных, а часто прямо-таки несообразных подробностей, которыми окружена смерть Агриппины в рассказах трех основных историков, а больше всего у Тацита, дает нам право с убеждением согласиться с мнениями скептиков, относящих эти легендарные страницы к области не документальной истории, но исторического романа. Очарование художественными картинами и мощным языком Тацита заслонило от умов эстетических и любителей этической дидактики, притч в маске фактов, искусственное сцепление последних, далеко не безукоризненное даже в смысле художественной концепции. В конце концов, о смерти Агриппины историк вправе утверждать точно и определенно лишь одно — то самое, что 150 лет тому назад сказал еще Вольтер: «С ужасом признаю, что Нерон дал согласие на убийство своей матери, но не верю ни единому слову в истории с галерой». Слова «дал согласие», слишком мягкие для Нерона, можно усилить в «дал повеление», но машину Аникета давно пора возвратить театральному сараю, в котором она была изобретена. Мы, в веке телеграфа, телефона, быстрой печати и широкой гласности, тем не менее, при каждой смерти крупного политического деятеля, бываем свидетелями или читателями тучи легенд, ее окружающих и весьма часто приобретающих такую прочность, что затем с ними не могут спорить самые несомненные, документальные исторические доказательства. Последние остаются в «Русской Старине» и «Русском Архиве», а легенда впивается в общественное мнение. Смерть Павла I разоблачилась из легенд в исторические свидетельства едва ли четверть века тому назад. Кончины Александра I, Николая I окружены легендами до сих пор. До сих пор не разобрано исторически: кто руководил убийством Пушкина? И мало ли людей в России твердо веруют, что Скобелев умер, отравленный немцами? Там, где нет документов и наглядных фактор, а что-то шепчет один инстинкт общественного мнения, поверяемый гипотезами следственной экзегезы, там история — поневоле — соседка обывательской сплетни. Насколько же сильнее и влиятельнее быть должен был этот процесс «творимой легенды» в веках, когда общественное мнение не имело другого орудия к собственной своей формировке кроме слуха и сплетни, когда гласность была равносильна шепоту соседей и народной фантазии, когда средства ее проверки сводились лишь к стихийному недоверию официальным данным, извещениям и манифестам, да—как в мировом суде—к «внутреннему убеждению». Ни Нерона, ни других цезарей Тацит не оклеветал, как пытались тс утверждать империалисты XIX века, начиная самим Наполеоном I. Но его история — публицистическая работа великого художника, который не боялся помогать своим старореспубликанским целям и симпатиям контр-форсами из памфлетического материала, а колоссальный литературный талант помогал ему превращать эти заимствования в такие яркие драмы и потрясающие картины, что они становились историей. Кто, при слове «Шотландия», не вспомнит «Макбета?» при слове «Верона» — «Ромео и Джульету»? Кто не искал в Венеции дома Отелло? Между тем, все это — исторические мифы, созданные художеством. Точно так же художество связало историческим мифам тени Агриппины и Нерона с заливом в Байях. Это настолько прочно, что, вот, я, написавший эту главу в доказательство несообразности данного мифа, все-таки не умею быть в тех краях и плыть в тех водах без того, чтобы не думать о великой драме, которая, может быть, никогда не бывала, но которую общественное мнение века так эффектно вообразило, а великий гений века так блистательно изобразил.

ТАЦИТ ИЛИ ПОДЖИО БРАЧЧИОЛИНИ?

I

В предшествующей главе дан был разбор одного из наиболее знаменитых эпизодов летописи Тацита, одного из самых трагических и, вместе, самых темных и недоумелых. Обилие в «Летописи» и «Историях» подобных неясностей давно уже наводило историческую критику на сомнение в достоверности сказаний Тацита. Почин тому дал Вольтер в «Философском словаре». Менее известна полемическая работа адвоката Лэнге (Linguet), которого Мирабо называл «адвокатом Нерона». Наполеон Первый, большой недоброжелатель римского историка, вызывал своих академиков на реабилитацию рода человеческого, оклеветанного Тацитом, которого он так и звал «un détracteur de l’humanité», клеветник на человечество. У нас в России одним из первых, кто усомнился, если не в фактах Тацита, то в оценке им фактов, был Пушкин, умевший разобрать сквозь густую памфлетическую окраску крупный политический ум и положительные стороны государственной деятельности Тиберия. Однако начальные отрывки, гениальные пробы предполагавшегося романа своего из эпохи Нерона, поэт наш набросал под явным и непосредственным впечатлением Тацита, подчинившись его фактам и отчасти тону — вернее, в последнем отношении, смешав манеру Тацита с манерою Апулея. Расцвет отрицательного отношения к Тациту был впереди и наступил с развитием идей империализма в Германии и Франции. В первой Тацит подвергся внимательной критике Моммсена (мы имели бы, конечно, полную и решительную проверку Тацитова текста, если бы 4-й том «Римской истории» великого германского ученого не погиб в рукописи жертвою пожара), Штара, Лемана и, в особенности, Сиверса и Германа Шиллера, который в двух капитальных трудах своих («История Римской империи в правлении Нерона» и «История эпохи римских императоров») относится к Тациту почти лишь как к очень талантливому и обильному материалом, но неразборчивому в них, тенденциозному памфлетисту. Во Франции к осторожному обращению с данными Тацита призывал и предостерегал против его аристократически-национальных точек зрения Амедей Тьерри. В Англии — Чарльз Мериваль отголоском мнений которого явилась в России, в шестидесятых годах, книга покойного М.А. Драгоманова «Вопрос об историческом значении Римск. имп. и Тацита». Как почти курьез империалистической вражды к Тациту, надо отметить огромный двухтомный труд французского юриста, Дюбуа Гюшана, «Тацит и его век» (1861), написанный с несомненной и прозрачной целью реабилитировать цезаризм в интересах бонапартизма. Великое несчастье Тацита, как летописца-свидетеля, и еще более великое счастье, как вечно жизненного историка, — его яркая публицистичность, за которую, как за палку о двух концах, хватаются ученые, отражая на себе политические веяния и потребности века. Сочинения Тацита с тех пор, как Поджио Браччиолини возвратил их к свету, были постоянной опорой и литературным орудием республиканской мысли в борьбе с пережитками феодальной монархии. Этот старый римский аристократ много поработал на то, чему содействовать он, живой, совсем не хотел и в ужасе и в отчаяние пришел бы от одной возможности такого союза: много помог и образами своими, и формулами антимонархической работе международной европейской демократии. Естественно, что он был полубогом в эпоху Великой Французской Революции. Гастон Буассье в своем грациозном и легком — быть может, слишком уж легком! — труде о Таците (1903) красиво и верно изображает влияние римского историка на деятелей «изящной революции»: m-me Ролан, Камилла Демулена. Наполеон I, наоборот, жесток гнал его имя. За хвалебную статью Шатобриана о Таците он закрыл журнал «Меркурий» и лишил бедняка Жозефа Шенье (брата казненного поэта) университетской кафедры за один лишь стих:

При имени его (Тацита) бледнеть — судьба тиранов!

Que son nom prononce fait pâlir les tyrans!

У нас в России, до сих пор излагающие политические протесты свои лишь обиняками и эзоповым языком, ученые симпатии к Тациту выросли также на этой почве. Из могилы античного мира Тацит подавал голос, которому с удовольствием и сочувствием внимал, задавленный военной монархией Николая Первого, русский дворянский либерализм, и голосом этим было удобно пользоваться, заставляя его сказать аллегорическими аналогами и параллелями горькие истины, которые произнести собственный язык прилипал к гортани, ибо не можно прати противу рожна. Всецело этим духом замаскированного современного протеста полон блистательный по форме и силе перевод Тацитовой «летописи», исполненный Андреем и Алексеем Кронебергами, — к сожалению, не точный, так как сделан был с французского перевода, а не с Латинского подлинника. В бессмертной сатире Салтыкова «За рубежом» сохранился тип русского учителя Старосмыслова, который чуть было не улетел в Пинегу, да, слава Богу, разрешили выехать за границу, — за то, что начитался, знаете, Тацита, да и задал детям, для перевода с русского на латинский, период: «Время, нами переживаемое, столь бесполезно- жестоко, что потомки с трудом поверят существованию такой человеческой расы, которая могла оное перенести». Русские тацитианцы пятидесятых, шестидесятых, семидесятых годов — все почти более или менее Старосмысловы. Тацит им нужен, как идейное оружие, а кто берет меч в руку, должен верить в него безусловно. Отсюда слепое доверие к Тациту не только Кудрявцева в его «Римских женщинах», но и позднейших — В.И. Модестова, М.Н. Петрова и др. Исключением является вышеупомянутая, навеянная Меривалем, книга Драгоманова.