Пилот первого класса - Кунин Владимир Владимирович. Страница 28

— Вы свободны, товарищи, — негромко повторил он.

Задвигался наконец наш народ, зашевелился, но все молча, без единого слова, без перешептываний. Стулья на место ставят осторожно, чтобы не громыхнуть. И выходить стали тихо.

А я сижу, ноги ватные, и все что-то решаю для себя, решаю... Сам никак не пойму что. Прямо смятение какое-то в голове, затылок болеть начинает.

Вышел он из-за стола, подошел ко мне и сел рядом.

— Здорово, Серега, — сказал он мне.

— Здорово, Петя, — отвечаю я.

— Как Надя?

— Спасибо, в порядке... Как ты-то после смерти Лизоньки?

— Да вот прихожу в себя понемногу...

— Надя очень плакала.

Закурили мы с ним по сигаретке, помолчали, повздыхали, поглядели друг на друга.

— Скоро к вам медицина нагрянет, — осторожно говорит он мне.

— Знаю, — говорю.

— Боишься?

— Нет.

— Так уж все в порядке? — с сомнением спросил он.

— Да нет... Не очень.

— Ну и зарубит тебя комиссия.

Вот тут я все для себя и решил. У меня даже голова болеть перестала.

— Не зарубит. Я на нее являться не собираюсь.

Ему показалось, что он ослышался.

— Что ты сказал?

— Переводи-ка меня в диспетчерскую, Петька, — спокойно ответил ему я.

Я когда что-нибудь для себя решу, мне всегда спокойно становится.

— Шутишь?

— Переводи, Петро, — упрямо сказал я и даже усмехнулся: — Окажи протекцию.

Вынул он блокнот свой, записал что-то для памяти и так растерянно и грустно проговорил:

— А мы тебя на комэска метили...

— В отдельной эскадрилье комэск должен быть летающим, — сказал я ему. — А я уже еле-еле ползающий... Коли нового никого не пришлете, лучше Азанчеева не найти.

И тут он снова что-то записал в блокнот.

Поболтали мы с ним еще о том о сем. Даже не столько поболтали, сколько помолчали об одном и том же. А потом пришло ему время улетать, и я его проводил. Улетел старый мой дружок со своим блокнотиком, а я пошел на техучасток. Меня еще перед собранием инженер к себе звал. Конечно, понятно, зачем звал.

Заперлись мы с ним у него в кабинетике, достал он бутылку армянского и кулек с конфетами «Соевые батончики».

— Сам покупал? — показал я на кулек.

— Да нет. Попросил, вот и принесли.

— Уж не Димку ли посылал Соломенцева?

— Его. А что, не надо было?

— Ничего страшного. «Батончики» так «батончики»...

Выпили мы с ним по стакану в память Василия Григорьевича, а говорить не о чем. Сидим, кряхтим. Я в окошко поглядываю. Смотрю, от могилы к аэродрому идет Катерина Михайловна с Лялечкой. А на пути у них стоит мотоцикл Вити Азанчеева. И сам Витя сидит на седле, ноги набок свесил и курит.

— Подожди, — говорю я инженеру. — Я сейчас...

Сунул в рот соевый батончик и пошел к Азанчееву.

Подошел к нему и спрашиваю:

— Выпить хочешь?

— Нет.

— А мы вот помянули хорошего человека. — Я вытащил сигарету, наклонился к Азанчееву, прикурил и показал глазами на Катерину Михайловну и Лялю: — Теперь они, наверное, уедут отсюда...

— Наверное... — как эхо, отозвался Азанчеев.

Я затянулся и осторожно спросил:

— А ты?

Витя поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза:

— Не знаю...

Я почему-то почувствовал облегчение. Улыбнулся я ему и говорю:

— Отвези-ка ты меня домой.

Он еще раз глянул вслед Катерине Михайловне, вынул ключ из замка зажигания и предложил:

— А может, пешком пойдем? Чтобы не греметь этой керосинкой.

— Тоже верно — согласился я. — Это ты очень хорошо придумал, Витя. Инженера заберем с собой?

Он плечами пожал и новую сигарету закурил.

— Добре, — сказал я. — Тогда попрощаться нужно.

Я зашел к инженеру, пожал ему руку и сказал:

— Ты прости. Тут такое дело... Сам понимаешь.

Он действительно понимал. Он мужик мудрый. Ему ничего объяснять не надо.

— Двигайте, — сказал он. — Мне все равно задержаться нужно. Кое-какую документацию просмотреть...

И мы с Витей ушли пешком.

КАТЕРИНА

Я же знала, что так бывает. Я помню, когда под Пржевальском в горах разбился вертолет и погибли двое наших знакомых летчиков, я знала, что бывает так. Я видела их жен и детей, я бормотала им какие-то бессвязные слова утешения, я сама бегала по начальству и даже состояла в комиссии по организации чего-то.

Тогда мне казалось, что я насквозь пропиталась их горем и понимаю все, что можно понимать в таких случаях. Я плакала вместе с ними, разумно увещевала их, а в самом дальнем уголке моего сознания с неприличной настойчивостью и постыдным ликующим упорством билась одна только мысль — со мной этого не произойдет! Это может случиться с кем угодно — только не со мной!..

Только ночью я понимала, что могу потерять его. Напрочь улетучивалась тупая самодовольная уверенность, и ее место занимала такая тревога, такой ужас, что я захлебывалась слезами в самые неподходящие для слез моменты... Он, ошеломленный и, наверное, не до конца понимавший происходящее со мной, растерянно успокаивал меня. Ему казалось, что я слишком устаю и нервничаю днем. Что мое участие в судьбе жен тех погибших, ребят и бесконечная беготня по организации чего-то, что должно было утешить двух вдов, старшей из которых было двадцать три, так изматывают меня, что, как он однажды сказал тогда, ему не хотелось бы, чтобы кончалась ночь и наступал день.

А я мечтала о наступлении дня. Я его ждала, как избавления от всех своих ночных кошмаров. Мне нужен был день, мне нужна была дневная дурацкая уверенность в том, что пуля может попасть в кого угодно и обязательно пройдет мимо нас.

И наступал день. А потом снова ночь. И снова я как сумасшедшая целовала его, боялась отодвинуться от него хоть на секунду и представляла себе его разбитого, искалеченного, мертвого. И снова я задыхалась от рыданий и ужаса. И снова ждала день...

Теперь он мертв.

Теперь он мертв, и я живу в нереальном мире постоянного ожидания. Я вглядываюсь в каждый садящийся самолет, жду, когда он зарулит на стоянку, жду, когда откроется фюзеляжная дверь, жду, когда он выйдет из самолета...

Дома я жду его к обеду. К ужину... Я слышу его голос, шаги. Я зачем-то перестирываю его рубашки и штопаю носки. Я панически боюсь наступления ночи. Ночью я слышу его дыхание, шепот...

Я до рассвета не сплю — лежу, слоняюсь по квартире, перебираю его вещи, бумаги. Когда я натыкаюсь на какой-нибудь предмет, принадлежавший ему и — до сих пор мне незнакомый, мне становится мучительно стыдно, будто я подглядела в замочную скважину. И я опасливо кладу на место эту вещь именно так, как она лежала до сих пор.

Я сплю урывками — по два-три часа, и эти тяжелые, душные часы сна заполнены только им — больным, похудевшим, небритым, но живым. Иногда я вижу его веселого, смеющегося, окруженного какими-то красивыми молодыми женщинами, С одной из них он танцует — я мучаюсь от ревности и просыпаюсь в слезах, — до полного пробуждения сохраняя в себе неистовую ревнивую ненависть к нему и отчаянную жалость к себе — только что покинутой им.

Утром я сижу за столом медпункта и провожу предполетный осмотр. За допуском приходят все. Все, кому нужно сейчас уходить в рейс. Я считаю пульс, измеряю давление, ставлю в полетных листах штамп и думаю о том, что у него просто нет сегодня вылета, иначе он обязательно пришел бы ко мне. Не может же он уйти в рейс без врачебного допуска...

— Как ты себя чувствуешь? — спросила бы я его. И он, оглянувшись воровато на дверь и убедившись в том, что в эту секунду нам никто не сможет помешать, прижал бы меня к себе и прошептал бы мне на ухо:

— Ух, как я себя чувствую!..

Мне это уже один раз снилось. Я вообще все время думаю о нем как о живом. Я все время его жду...

Вчера я перечитывала его письма. Ах, какая оказалась это страшная штука — до боли знакомый почерк мертвого человека! Не слова, обращенные ко мне, не воспоминания о времени, когда написаны мне эти письма, а почерк — живое, материальное изображение слов, написанных его живой рукой, — вот что поразило меня своим несоответствием с тем, что его уже нет на свете.