Привал - Кунин Владимир Владимирович. Страница 36
— Он немец? — спросила Васильева.
— Да, — ответил Дмоховский и подумал, что с возрастом у него стали сдавать нервы.
— Тогда вам придется ему все это перевести, — улыбнулась Васильева и протянула ему листок бумаги с записями к назначениям.
— Конечно, конечно, — сказал Дмоховский.
В его душе вдруг вспыхнуло глухое раздражение против этой красивой, уверенной в себе женщины. Она только что проиграла затеянную им игру, она своими руками сделала все, чего от нее должен был добиться он, и вот она, проигравшая более умному и опытному противнику, чувствует себя прекрасно, шутит, улыбается, убежденная в том, что ей лишний раз представилась возможность выполнить свой врачебный долг. Он же, который выиграл у нее эту опасную игру, должен чувствовать себя отвратительно и мерзко, презирать себя за то, что использовал против нее старые, отработанные приемчики. И не торжествовать победу, а наполняться разъедающей ненавистью к себе — когда-то блестящему польскому улану, проповедовавшему «чистую» войну и вышедшему из всех войн и политических столкновений именно потому, что они на его глазах делались грязными руками...
Чтобы хоть частично освободить себя от омерзительного ощущения, ему нужно было сию минуту попытаться как-то унизить своего «противника», и Дмоховский с мягкой улыбкой заметил, что, как ему кажется, русские и поляки напрасно устраивают из пахоты и сева «чисто пропагандистскую акцию». Он, зная здешний народ, боится, что далеко не каждый живущий на этой земле будет рад такой помощи.
— Здесь, Екатерина Сергеевна, люди привыкли к отвергаемой вами собственности, а все, что затеяли ваши, сильно попахивает коллективизацией...
Васильева весело рассмеялась:
— Да что вы, Збигнев Казимирович! Какая там «коллективизация»! Просто мы хотим помочь людям, которым придется жить на этой земле после нашего ухода. А разумная и толковая коллективизация, кстати, тоже не так уж плоха. Об этом еще Маркс говорил.
Дмоховский внутренне напрягся и произнес с удивительно спокойной интонацией, будто и не собирался загонять собеседника в ловушку:
— Еще полвека тому назад, Екатерина Сергеевна, один великий человек, ваш, русский, сказал примерно так: «Главная недодуманность и ошибка теории Маркса — в предположении, что капиталы перейдут из частных рук в руки правительства, представляющего народ. То есть деспотизм из рук капиталистов перешел бы в руки распорядителей народа». Что, уважаемая пани, и случилось в вашей стране. А деспотизм есть деспотизм, Екатерина Сергеевна, и стоит ли таким образом «помогать» народу?
— Кто этот «великий человек», которого вы процитировали с таким удовольствием? — спросила Васильева, просматривая еще раз карточки тяжелораненых.
— Лев Толстой, — кротко отозвался Дмоховский. — Дневники конца прошлого века. Записи не то девяносто седьмого, не то девяносто восьмого года. Сейчас уже не помню.
— А, вон в чем дело... — протянула Васильева и поднялась из-за стола. — Бедный старик!
Дмоховский тут же немедленно встал со стула, не понимая, кого пожалела Васильева — его самого или Льва Толстого. Васильева подровняла сбоку стопку карточек и подняла строгие, холодные глаза на Дмоховского:
— Вы знаете, пан Дмоховский, раз вы упрекнули нас в насильственной помощи народу, опираясь на записи Льва Николаевича, тоже позволю себе напомнить вам несколько строчек из его дневников: «Хозяин стегает кнутом скотину, чтобы выгнать ее из горящего двора и спасти ее, а скотина молится о том, чтобы ее не стегали».
Не постучавшись, вошла аптечная сестра Нюра. Протянула Васильевой пакет с медикаментами, сказала бесцветным голосом домработницы из какой-то довоенной пьесы:
— Все туточки, Катерина Сергеевна. Я туды еще четыре индивидуальных пакета положила. На всякий случай.
Не глядя на нее, Васильева стащила с себя халат, шапочку и повесила их на гвоздь, вбитый в дверь. С другого гвоздя сняла свою шинель, набросила на плечи.
— Отдай пану Дмоховскому, — сказала она Нюре, — Если меня кто-нибудь будет спрашивать, я пошла собираться на выезд.
Когда за ней затворилась дверь, Дмоховский вдруг ощутил, как с ее уходом в нем что-то оборвалось. Он почувствовал такое опустошение, такую усталость, что ему захотелось лечь на пол и умереть...
Пока Вовка запрягал лошадь и выволакивал свою телегу с бочкой из-под навеса, Лиза быстренько закончила стирку бинтов, развесила остатки для просушки, сполоснула таз и ведро и увязалась вместе с Вовкой за водой на речку.
Союзники собрались у колоды для колки дров, о чем-то возбужденно переговаривались, время от времени замолкали и с надеждой вглядывались в полное и значительное лицо Майкла Форбса. Как все цирковые артисты и моряки торгового флота, помотавшиеся по земному шару, Форбс беззастенчиво пытался говорить чуть ли не на всех языках, располагая ничтожным запасом слов, чудовищным произношением и неуемной фантазией, помогавшей ему домысливать все, что он не мог понять или высказать.
Увидев выходящую Васильеву, союзники тут же испуганно замолчали и вытянулись, словно школьники, застигнутые учителем за преступным курением в уборной для мальчиков. Но Васильева только приветственно помахала им рукой и направилась к воротам.
То, что в замкнутом, интеллигентном Дмоховском произошел своего рода нервный срыв, она это поняла. Но что вызвало такой внезапный всплеск желчи, отчего возникла эта тихая истерика в человеке, который, несомненно, умел быть сдержанным и вести себя с редким тактом и достоинством наверняка в любых обстоятельствах? Что же с ним произошло за ночь? Вернее, за вторую половинку ночи, ибо с вечера старик был спокоен, вежлив и грустен, — это она твердо помнила. Может быть, кто-нибудь из раненых немцев — тот же Бригель, Таубе или Ленц — упрекнул его в том, что он слишком быстро стал сотрудничать с русскими? Так это для их же блага: чтобы они не отбросили концы среди людей, не говорящих по-немецки и не понимающих их жалоб. По существу, старый Дмоховский был единственным мостиком, перекинутым через их смерть к жизни. Они должны понимать это и быть ему благодарны. Это во-первых. А во-вторых, Дмоховский — поляк, славянин, и его контакт с русскими более чем естествен...
С самого раннего утра, сразу же после отъезда Станишевского, ее вызвали к умиравшему пареньку-татарину, у которого открылось внутреннее кровотечение в брюшную полость. Когда она примчалась в палату, паренек уже скончался, и она, разбитая и опустошенная, вернулась к себе. До подъема оставалось еще с час с четвертью, и минут сорок ей удалось подремать тяжелым, постоянно прерывающимся сном. Последний раз она проснулась, посмотрела на часы, вскочила, наспех почистила зубы, умылась и, приведя себя в порядок на скорую руку, побежала через дорогу в расположение медсанбата, так и не успев застелить постель.
Теперь же, войдя в спальню фон Бризенов, первое, что она увидела, — это смятые подушки в медсанбатовских наволочках на широченной кровати с пошловато-безвкусным резным баронским гербом в изголовье. Слева от того места, где этой ночью спала она, совсем рядом лежала подушка Анджея. Она еще хранила примятость от его головы, и Васильевой в одно мгновение стало наплевать и на старика Дмоховского, и на его душевные переживания.
Неожиданно ее окатила волна нежности такой потрясающей силы, что у нее чуть не подогнулись ноги, едва не остановилось сердце. Она сделала несколько неверных шагов, опустилась у кровати на колени и зарылась лицом в подушку Анджея. Она почувствовала запах его тела, услышала его дыхание, ощутила на себе прикосновение его рук. Ей казалось, что она может без малейшего напряжения восстановить в памяти каждую секунду прошедшей ночи. Каждый его взгляд, движение, каждое его слово. Такое с ней стряслось впервые в жизни, и она это поняла не ночью — в близости с ним, а только сейчас, когда его не было рядом с ней. «Только бы нам выжить!..» — вспомнила она последнюю фразу Анджея.
Она стояла на коленях перед чужой огромной кроватью, застеленной чистым армейским постельным бельем, вжималась лицом в его подушку и думала о том, что если судьба ей и дальше разрешит быть счастливой и продлит ее жизнь с ним, то более нелепого брачного ложа им никогда не выдумать. Уж больно по-дурацки выглядела эта мещанская генеральско-баронская кровать! Она подняла голову от подушки и вслух повторила его последние слова: