Николай Гоголь - Труайя Анри. Страница 52

Глава II

Париж

Приехав в Париж, Гоголь сразу же отправился к Данилевскому, проживавшему на улице Мариво. Упав в его объятия, он согласился на время поселиться у него. Впрочем, совсем скоро переехал в гостиницу. Однако его комната отапливалась только камином, а он не мог долго выносить исходящую от стен ледяную промозглость и снова переехал. На этот раз они с Данилевским сняли небольшую меблированную квартиру на Биржевой площади, в доме № 12, расположенном на углу улицы Вивьен. В ней были и печи, и окна, обращенные на юг, которые, как казалось, улавливали малейшие лучики парижского солнца. Наконец-то, отогревшись в тепле и комфортно устроившись, Гоголь разложил свои бумаги. Первое знакомство с бурлящей жизнью Парижа, конечно же, вскружило ему голову.

«Париж не так дурен, как я воображал, и, что всего лучше для меня, мест для гулянья множество, – писал он В. А. Жуковскому 12 ноября 1836 г. – Одного сада Тюльери и Елисейских полей достаточно на весь день ходьбы». И своей матери, примерно того же числа: «Вчера я был в Лувровской картинной галерее во второй уже раз и все насилу мог выйти. Картины здесь собрались лучшие со всего света. Был на прошлой неделе в известном саду (Jardin des Plantes), [165] где собраны все редкие растения со всего света и все на вольном воздухе. Слоны, верблюды, страусы и обезьяны ходят там, как у себя дома. Это первое заведение в этом роде в мире. Кедры растут там такие толстые, как только в сказке говорится. Для всех зверей и птиц особенный даже павильон и беседки, и у каждого из этих обитателей свой садик. Весь Париж наполнен теперь музыкантами, певцами, живописцами, артистами и художниками всех родов. Улицы все освещены газом. Многие из них сделаны галереями, освещены сверху стеклами. Полы в них мраморные и так хороши, что можно танцовать».

Полюбовавшись обелиском, который только недавно возвели на площади Согласия, Гоголь наведался в Версаль, посетил дворец, прогулялся по парку, полюбовался мерцанием перелива водных струй его фонтанов. Но больше всего его восхищала необыкновенная живость парижских улиц. Он неутомимо бродил по кварталам города, украдкой поглядывал на прохожих, изучал витрины лавок, примечал на ходу улыбку женщины или воздушное движение руки продавщицы в магазине, ротозейничал у входа в книжную лавку, оторопело стоял перед «цилиндрической машиной, которая одна занимала весь магазин и ходила за зеркальным стеклом, катая огромный вал, растирающий шоколад». Сглатывая слюни при виде огромного омара и набитой трюфелями индейки, он дошел, таким образом, до широких бульваров, «где среди города стояли дерева в рост шестиэтажных домов, где на асфальтовые тротуары валила наездная толпа и куча доморощенных парижских львов и тигров, не всегда верно изображаемых в повестях». [166]

Живая музыка французского языка, пастельные тона неба, бесконечное снование экипажей со сверкающей упряжью и звонким перестукиванием копыт, запах миндальных пирожных и горячих жареных каштанов, парящее в воздухе оживленное настроение, откровенные вызывающие взгляды, быстрые реплики, все это составляло странную атмосферу, которую Гоголь ощущал вокруг себя со смешанным чувством удовольствия и раздражения. В этом мире скорости, блеска и воздушности он чувствовал себя наиболее тяжеловесным, чем где бы то ни было.

Побродив по улицам, он очутился в «великолепном кафе с модными фресками за стеклом», где предавался мечтаниям, развалившись на мягком диване, под звон посуды и гул голосов. Больше всего ему понравилось мороженое со сливками в Английском кафе – кафе Тортони. Но одного мороженого было недостаточно для него, чтобы обуздать свой аппетит. Французская кухня весьма быстро завоевала расположение Гоголя, и он очень редко не поддавался искушению побаловать себя хорошим блюдом. Он называл рестораны «храмами», а содержателей ресторанов «жрецами», и утверждал, что находится под влиянием «изысканных запахов и ароматов жертв, приносимых этим местам». К сожалению, очень часто из-за неумеренности в еде у него расстраивался желудок. Эти банальные недомогания приобретали в его сознании невообразимые масштабы. Он так детально описывал Данилевскому, что тот раздраженно отворачивался. Обиженный на такое невнимание, Гоголь шел лечиться к некому доктору Маржолену, который ему прописывал «индийские пилюли». Почувствовав себя лучше, он тут же направлялся со своим другом в какой-нибудь ресторан.

После обеда они до позднего вечера играли в бильярд или же ехали в театр. В Итальянской опере Гоголь послушал пение Гризи, Лаблаша, Тамбурини, Рубини. В «Театр Франсэ» рукоплескал игре актеров в «Тартюфе», «Мнимом больном» и в трех других великолепно сыгранных пьесах. Пьер Лижье, «наследник Тальмы», показался ему наделенным незаурядным талантом. А мадемуазель Марс, несмотря на свои шестьдесят лет, еще с успехом играла невинных простушек. «Немножко смешно было сначала, – писал Гоголь Прокоповичу, – но потом в других действиях, когда девица становится замужней женщиною, ей прощаешь лишние годы. Голос ее до сих пор гармонический и, зажмуривши глаза, можно вообразить живо перед собою 18-летнюю. Все просто, живо; очищенная натура в местах патетических; слова исходят прямо из глубоко тронутой души, ничего дикого, ни одной фальшивой или искусственной ноты. На русском нашем театре далеко недостает до Mars». [167] Зато игра мадемуазель Жорж из театра «Порт Сант-Мартэн» была, по его мнению, «монотонна и часто напыщенна». Что касается балета, то тут полный восторг. Постановка, декорации, костюмы – все идеально: «Балеты ставятся с такою роскошью, как в сказках… Золота, атласу и бархату на сцене много. Как у нас одеваются на сцене первые танцовщицы, так здесь все до одной фигурантки… Тальони – воздух! Воздушнее еще ничего не бывало на сцене». [168]

Тем временем такое сверкающее, порхающее существование вызвало у Гоголя недоверие. Если внешний вид может настолько очаровывать, то это означает, размышлял он, что за фасадами больше ничего нет. Он был недалек от мысли, что у французов нет души, или скорее всего они не стараются ее развивать, погруженные в тысячи ненужных занятий, одним из которых, самым глупым и самым вредным, была, конечно же, политика. Выходец из самодержавной страны, воспитанный в уважении к порядку и любви к царю, он не понимал, как могут государственные дела обсуждаться в общественных местах, вместо того, чтобы ими занимались специалисты. Эхо революции 1830 года еще будоражили умы многих в Париже. Было совершено множество покушений на короля Луи-Филиппа. За год до этого на Фиеши, в июне 1836-го на Алибо, в декабре на Минье… Наконец принц Луи-Наполеон Бонапарт безрезультатно попытался поднять гарнизон Страсбурга. Для одного «да», для другого «нет»: сменяли правительство: месье Моле сменил месье Тиер. Кто завтра сменит Моле? Во время открытия Триумфальной арки народ, казалось, кричал: «Да здравствует Император!» Все это не сделало нацию здравой и колеблющейся. Никогда не ища возможности знакомства с французами, Гоголь осудил их всех за нестабильность их чувств. Хотя монархия ушла, республика протекала повсюду. Каждый имел собственную идею, как управлять страной. Газеты поносили друг друга. Как же можно управлять при подобном сборище болтунов и горячих голов?

«Здесь все политика, – писал Гоголь Прокоповичу, – в каждом переулке и переулочке библиотека с журналами. Остановишься на улице чистить сапоги, тебе суют в руки журнал; в нужнике дают журнал. Об делах Испании больше всякой хлопочет, нежели о своих собственных». [169]

Это обвинение он развивает в своей автобиографической повести «Рим», в которой ее герой, молодой итальянец, только что приехав в Париж для обучения, не замедлил сказать, что Франция – это «королевство слов, а не дела».