Николай Гоголь - Труайя Анри. Страница 58
Словно для того, чтобы уравновесить воздействие общения в высшем свете, Гоголь часто встречался в кафе «Греко», в задымленном и шумном зале, с молодыми русскими художниками, живущими на пансионе, предоставляемым им Академией художеств Санкт-Петербурга. Кафе служило также абонентским пунктом получения писем этих господ. На стенах висели картины, оставленные в качестве оплаты клиентами с пустыми кошельками. Кто-то пил кьянти, кто-то крепкий кофе, выставив локти на стол, кто-то с жаром вел беседу. Все эти большие дети, обросшие и бородатые, в накидках и фетровых шляпах с большими полями были едины в одном – служении красоте. Среди прочих завсегдатаями этого местечка были: мудрый, бедный и готовый взяться за любую работу Иордан, элегантный и обворожительный Моллер, сын министра морского флота, и, конечно же, непреклонный Александр Иванов, с которым Гоголь очень быстро подружился. Искусство для Иванова была настоящим аскетизмом. С пустым животом, но увлеченный идеей, он отказывался от заказов, денег, легкой славы, чтобы полностью посвятить себя написанию многоплановой композиции «Явление Христа народу». Этот грандиозный труд, включающий и свод философских идей, и обобщение художественных приемов, пожирал его заживо и целиком. Вдохновленный Богом, Рафаэлем, Веронезе, Тицианом и Танторе для развития этой идеи и осуществления задуманного, он внушил себе ощущение, что наделен божественным предназначением. Время не имело для него значения. Он работал годами, всегда недовольный собой, бросал и вновь принимался за картину, накапливал эскизы, был в постоянном поиске совершенства, делая тысячи подготовительных этюдов. Одних этих этюдов было бы достаточно, чтобы заполнить выставочный зал. Каждую пятницу он ходил в римскую синагогу, чтобы там наблюдать за лицами евреев. Пустынный пейзаж, который должен был послужить отображением места действия и окружающим группу фоном на картине, он рисовал, установив свой мольберт на болотистых окрестностях Понтина. Он неустанно делал копии с бюстов Аполлона Бельведерского и образа Христа, которого он отыскал в Палермо, в надежде, что соединение этих двух ликов ему подскажет черты его святого Иоанна Крестителя.
Гоголь любил заходить к Иванову в его мастерскую. Просторная комната со стеклянным потолком, с белыми стенами, исписанными разными рисунками мелом и углем. На полу валялись эскизы, выдавленные тюбики красок, кисти, грязные тряпки. Во всех углах картонные папки, набитые исчерченными картинами. И на огромной подставке, специально сооруженной для этой цели, полотно пять сорок на семь пятьдесят. На переднем плане Иоанн Креститель, воздев руки к небу, молится. Вокруг него толпа обнаженных людей, выходящих из вод Иордана или готовившихся в них войти. Среди них и несколько фигур в одеждах – это будущие ученики Христа. Вдали Иисус Христос, идущий по пустынной земле. Одни его уже видят. Другие предчувствуют его приход. Другие недоумевают, что имел в виду Предтеча, произнося загадочные слова: «На другой день видит Иоанн идущего к нему Иисуса и говорит: вот Агнец Божий, Который берет на Себя грех мира» (Евангелие от Иоанна. I, 29). Все персонажи уже нашли свое место на картине, их очертания обозначены четкими линиями и отдельными мазками по всему полотну. Иванов в грязной холстинной блузе. Длинные растрепанные волосы спадают ниже плеч. Щеки покрывает всклокоченная борода, вся испещренная разноцветными точечками красок. Он, должно быть, уже не брился две недели. С палитрою в одной руке, с кистью в другой, он с отчаянием глядел на свое творение. [195]
Гоголь терпеливо дожидался, пока Иванов выйдет из задумчивости, и только потом здоровался с ним. Он понимал терзания своего друга, оттого как сам, работая над «Мертвыми душами», испытывал это мучительное беспокойное стремление к совершенству. Он, прежде всего, подразумевал себя, когда писал, говоря о художниках: «…художнику, которому труд его, по воле бога, обратился в его душевное дело, уже невозможно заняться другим трудом, и нет у него промежутков, не устремится и мысль его ни к чему другому, как он ее ни принуждай и ни насилуй. Так верная жена, полюбившая истинно своего мужа, не полюбит уже никого другого, никому не продаст за деньги своих ласк, хотя бы этим средством могла бы спасти от бедности себя и мужа». [196]
В разговорах Иванова с Гоголем каждый из них обменивался своими сомнениями и обсуждал необходимость долгой предварительной подготовки при создании произведения искусства. Но если ими двигал общий дух самопожертвования, то в отношении деталей их мнения расходились, ибо трудно найти две более противоположности, чем прямодушный, требовательный и вспыльчивый характер молодого художника и того же болезненного скрытного писателя. По примеру Иванова, Моллера и Иордана, Гоголь взялся за живопись. Он бегал по улицам Рима с тетрадкой набросков и коробкой акварели. Затрачивая время на рисование пейзажей или античных руин, у него не возникало ощущения, что он крадет его у «Мертвых душ».
Гоголь продолжал работать над книгой урывками. Он писал в основном по утрам, стоя у своего высокого пюпитра. Очень скоро, пробивавшееся сквозь щели в ставнях солнце, перебранка соседей, окрики торговцев, блеянье коз вызывали у него желание выйти на улицу. Достаточно было любого предлога, чтобы он отложил перо. Прежде всего важность предпринятой работы исключала в его сознании любые мысли о спешке. Основательность, думал он, всегда является результатом неторопливости. Как и Иванов, он еще не видел конца своей работы. Как и Иванов, он не позволял себе отвлекаться от своей великой цели, чтобы заниматься прибыльной работой. Как и Иванов, он считал, что его вдохновляет Бог. Своим друзьям в Санкт-Петербурге и Москве, которые подгоняли его, прося написать что-нибудь в их журналы, он твердо отвечал, что сейчас грех просить его об этом. В то же время он умолял их прислать хоть немного денег. Его финансовые проблемы усложнялись. Книги, которые он опубликовал ранее, в России, ничего ему не приносили. Он продал раз и навсегда все права на показ его пьесы. И когда у него совсем уже не осталось средств, он обратился к своим римским знакомым, занимая у одних, чтобы отдать другим. Посещая молодых художников, которые жили на государственные стипендии, ему пришла внезапная мысль, а почему бы и ему не воспользоваться тем же. Разве же он не художник, которому требуется мягкий итальянский климат для расцвета творческих сил? Начиная с апреля 1937 года он пишет Жуковскому:
«Будь я живописец, хоть даже плохой, я бы был обеспечен. Здесь в Риме около пятнадцати человек наших художников, которые недавно высланы из академии, из которых иные рисуют хуже моего: они все получают по три тысячи в год. Поди я в актеры – я был бы обеспечен: актеры получают по 10 000 и больше, а вы сами знаете, что я не был бы плохой актер. Но я писатель – и потому должен умереть с голоду…Я думал, думал и ничего не мог придумать лучше, как прибегнуть к государю. Он милостив; мне памятно до гроба то внимание, которое он оказал к моему „Ревизору“. Я написал письмо, которое прилагаю; если вы найдете его написанным как следует, будьте моим предстателем, выручите! Если же оно написано не так, как следует, то – он милостив, он извинит бедному своему подданному. Скажите, что я невежа, незнающий, как писать к его высокой особе, но что я исполнен весь такой любви к нему, какою может быть исполнен один только русский подданный, и что осмелился потому только беспокоить его просьбою, что знал, что мы все ему дороги как дети… Если бы мне такой пансион, какой дается воспитанникам Академии художеств, живущим в Италии, или хоть такой, какой дается дьячкам, находящимся здесь при нашей церкви, то я бы протянулся, тем более что в Италии жить дешевле. Найдите случай и средство указать как-нибудь государю на мои повести: „Старосветские помещики“ и „Тарас Бульба“. Это те две счастливые повести, которые нравились совершенно всем вкусам и всем различным темпераментам; все недостатки, которыми они изобилуют, вовсе неприметны были для всех, кроме вас, меня и Пушкина. Я видел, что по прочтении их более оказывали внимания. Если бы их прочел государь! Он же так расположен ко всему, где есть теплота чувств и что пишется от души. О, меня что-то уверяет, что он бы прибавил ко мне участия. Но будь все то, что угодно Богу. На его и на вас моя надежда». [197]