Николай Гоголь - Труайя Анри. Страница 66
Хлопали руки, открывались рты на фоне общей розовой массы лиц. Дрожа от страха, Гоголь выскользнул из ложи. Аксаков его поймал и упрашивал показаться публике. Он отказался. Это было все равно, что просить его броситься в клокочущие волны. В то время, как он погружался в темноту ночи, из-за занавеса вышел актер и объявил, что «автора нет в театре». Гул неодобрения пробежал по залу. Еще никогда ни один автор так не пренебрегал восхищением публики и старанием актеров. Какая пощечина для тех и других!
«Ваш Гоголь уж слишком важничает! – сказал Павлов Константину Аксакову. – Вы его избаловали!» [248]
На следующий день Гоголь, осознав, что обидел многих своих почитателей, написал извинительное письмо директору театра, Загоскину. Это письмо, которое он просил огласить, содержало одинаково путаные извинения и оправдания. Если он убежал со спектакля, говорил он, так это потому, что несколькими часами раньше он получил огорчительное письмо от матери. Таким образом, несмотря на овации публики, он никак не мог выйти на сцену триумфатором. Погодин и Аксаков, прочитав его объяснительное письмо, посчитали настолько неправдоподобным, что стали отговаривать его отсылать его. Что это могло быть за таинственное сообщение матери, которое не помешало ему, несмотря на все его расстройство, пойти в театр, но из-за которого он не мог ответить на аплодисменты зрителей? Никто не поверит в его историю. Он и сам в нее не верил. Он неохотно в этом признался и отказался от идеи посылать письмо. Впрочем, мысли его уже были далеко от Москвы.
Следуя своему плану, он должен был ехать за сестрами в Санкт-Петербург. У него не хватало денег. По счастливой случайности, Аксаков тоже собирался ехать в столицу, чтобы отвезти младшего четырнадцатилетнего сына Мишу в Пажеский корпус его величества. Вера, старшая дочь, поедет вместе с ними. Ну а если в коляске хватает места для троих, то хватит и для четверых!
Они выехали 26 октября 1839 года, в четверг. Аксаков взял «особый дилижанс», разделенный на два купе. В заднее купе сели Аксаков с Верой, в переднее – Гоголь и Миша. Между купе была перегородка с двумя окошками в раздвижной, деревянной рамке, которую можно было поднимать и опускать, что позволяло путникам переговариваться между собой. В пути, дрожа от холода, Гоголь закутался до ушей в пальто, надел поверх сапогов шерстяные чулки и поверх всего этого теплые медвежьи унты и сидел, съежившись, в углу. Большую часть пути он читал пьесы Шекспира на французском языке или дремал, облокотившись на свой дорожный мешок. Этот мешок, с которым он не расставался даже на станциях, содержал все самое необходимое.
«В этом огромном мешке, – напишет позже С. Т. Аксаков, – находились принадлежности туалета, какое-то масло, которым он мазал свои волосы, усы и эспаньолку, несколько головных щеток, из которых одна была очень большая и кривая: ею Гоголь расчесывал свои длинные волосы. Тут же были ножницы, щипчики и щеточки для ногтей, наконец, несколько книг…» Иногда он открывал внутреннее окошко и делился с Аксаковым своими размышлениями о том, как надо играть «Ревизора», увлеченно говорил о божественной значимости искусства и красотах Италии. В гостинице города Торжок путешественникам подали дюжину пожарских котлет, попробовав которые, путники обнаружили в них довольно длинные белокурые волосы. Пока искали полового для объяснений, Гоголь пророческим тоном проронил:
«Я знаю, что он скажет: „Волосы-с? Какие же тут волосы-с? Откуда придти волосам-с? Это так-с, ничего-с! Куриные перушки или пух…“»
Пришел половой и повторил почти слово в слово небольшую речь Гоголя. Все прыснули от смеха, и смущенный половой удалился. Вера так смеялась, что ей чуть не сделалось дурно.
На каждой станции Гоголь, таким образом, находил повод поразвлечься. Он болтал с половыми, другими путешественниками, кучерами. Медленная однообразная езда благодетельно действовало на его характер. Это та самая дорога, длинная и прямая, из Москвы в Санкт-Петербург, по которой часто ездил Пушкин и которую он воспел в стихах. Позвякивали бубенчики, через определенные промежутки времени перед глазами мелькали полосатые межевые столбы. За запотевшими стеклами проплывали влажные серые равнины, деревни с избами, увязнувшими в осенней густой грязи, ребятишки в лохмотьях, играющие вокруг навозной кучи, телега, а в ней мужик с лохматой бородой, и снова, покуда хватит глаз, поля, покрытые пеленой тумана. И так пять долгих дней.
30 октября, в восемь часов вечера, дилижанс наконец въехал на улицы столицы, где там и тут, выбиваясь из последних сил, светили фонари. Гоголь распрощался с Аксаковым, захватил свой дорожный мешок и отправился к Плетневу, который вызвался его приютить. Очень скоро он переехал на служебную квартиру к В. А. Жуковскому, которую тот занимал в Зимнем дворце.
Эта квартира обладала торжественной и холодной роскошью музея. К ней вела мраморная лестница со статуями по обеим сторонам. На лестничных площадках стояли лакеи в ливреях. В комнатах с высокими потолками, гости инстинктивно ходили на цыпочках и говорили тихо. Жизнь Жуковского была на три четверти поглощена государственными обязательствами. Будучи наставником наследника трона, он присутствовал на всех праздничных ужинах, на всех балах, на всех церемониях. Но как только у него находилась свободная минутка, он надевал тапочки, переодевался в китайский халат и садился за рабочий стол, чтобы нацарапать наспех несколько стихов.
В день прибытия Гоголя он написал в своем дневнике: «Гоголь остановился у меня». Рядом он записал о своих встречах с великим князем Константином Николаевичем, о чашке чая с наследником, про обед у великой княгини… Несмотря на теплый прием хозяина, Гоголь под золочеными лепными украшениями Зимнего дворца чувствовал себя не в своей тарелке. Только устроившись, он побежал в Институт, чтобы повидать сестер.
В своих коричневых платьях они были похожи на двух монашек. После шести с половиной лет, проведенных в институте, не выходя из него даже на каникулы, у них не было ни малейшего понятия о внешнем мире, и их парализовала одна только мысль о том, что им придется переступить порог этого заведения. Их миром были классы, двор, общежитие, подружки, учителя, надзиратели… Анна, которой было восемнадцать, была еще более скованной, чем шестнадцатилетняя Лиза. Обе боялись новых лиц, шума улицы, мышей, темноты, грозы. Вначале они обрадовались, увидев брата, но затем их радость сменилась беспокойством, когда он обрисовал им жизнь, которая их ожидает. На последние деньги он купил им платья, белье, расчески, туфли, бегая по магазинам, выбирая все по своему вкусу, ошибаясь, обменивая одну вещь на другую, проклиная женскую моду, запутавшись среди тканей и лент. Наконец он вытащил двух девушек из их пристанища и поселил их до отъезда в Москву у своей подруги, княгини Елизаветы Петровны Репниной, урожденной Балабиной.
В этом незнакомом доме Лиза и Анна чувствовали себя окончательно потерянными. Прижимаясь одна к другой, они закатывали в страхе глаза, ни с кем не разговаривали, отказывались выходить на улицу и почти ничего не ели.
«Нас спрашивали, не хотим ли мы завтракать, но мы спешили отказаться, несмотря на сильнейший голод, – писала позже Елизавета, – и когда оставались одни, то спешили к печке и ели уголь положительно от голода, и все это благодаря нелепой застенчивости. За обедом снова мучения – я ничего не ем, тем более что мне приходилось сидеть рядом с одним из сыновей Балабиных. Кушанье я брала, не смотря на блюдо; раз Балабин заметил мне, что я взяла одну кость, я тотчас же оставила вилку, и полились слезы». [249]
Лиза, младшая из двух сестер, с милым личиком, была более подвижной, а старшая, Анна, с длинным острым носом, низким лбом и маленькими птичьими глазами, была вылитым портретом брата. Когда она неожиданно входила в комнату, можно было подумать, что это Гоголь, переодетый в женщину. Одна и другая, разодетые в пух и прах, произвели на Аксакова удручающее впечатление: «…в новых длинных платьях, они совершенно не умели себя держать, путались в них, беспрестанно спотыкались и падали, от чего приходили в такую конфузию, что ни на один вопрос ни слова не отвечали. Жалко было смотреть на бедного Гоголя». [250]