Николай Гоголь - Труайя Анри. Страница 89

Конечно, объяснения и оправдания Гоголя, написанные после опубликования книги, вызывают некоторые сомнения. Когда он с радостью начал писать «Мертвые души», у него не было никаких намерений читать нравоучения. Лишь постепенно, поскольку он задавался вопросом о смысле и пользе своего произведения, ему пришла в голову мысль об этой двойной манипуляции. Утешительной кажется ему мысль о том, что работает он над исправлением своих современников, заставляя их смеяться над собою, и в то же время самосовершенствуется, наделяя своими собственными недостатками придуманных им персонажей. Можно усомниться в том, что он действительно очистил таким образом свою душу. Но он несомненно искренен, когда утверждает, что наделил той или иной чертой своего характера персонажи «Мертвых душ». Наделенные его собственными грехами, они стали козлами отпущения. Каждый из них – часть его самого, – «история моей души», – пишет он. Скорее, ее география. Публичное покаяние в иллюстрациях, mea culpa. Одному он подарил свое бахвальство, свою склонность ко лжи, свою болезненную скрытность, другому – свою привязанность к материальным удобствам, свое непомерное чревоугодие, а третьему – предрасположенность к безделью и мечтательности. Но ни с одним из созданных им персонажей он не поделился своей досадной склонностью читать проповеди своим ближним. В этой галерее гротескных образов не хватает самозваного духовника, который полагает, что ему помогает Бог. Считал ли он эту свою склонность недостатком? Видимо, нет, поскольку, по его собственному признанию, «Мертвые души» – прежде всего поучение, обращенное к людям, которые сбиваются с пути истинного. Разумеется, чтобы создать все эти образы, он позаимствовал также некоторые психологические детали у друзей и знакомых, но только те, что соответствовали его умонастроению. Он уделял меньше внимания тому, что происходило вокруг него, чем тому, что происходило в нем самом. В «Мертвых душах» мы находим отражение его внутреннего мира. Увидев, в основном, их в собственной душе, всем своим героям и второстепенным персонажам, всем животным и людям, предметам мебели и картинам природы он придал нечто общее – что-то тяжеловесное, вялое и испорченное.

Замечательное единство стиля еще больше подчеркивает этот дух семейственности. Захочет ли автор описать лицо, или шкатулку, взмах руки, или рисунок листвы, он это сделает все с той же язвительной точностью, используя все словарное богатство языка. Само собою разумеется, что никакой перевод не в состоянии передать яркость и сочность этого языка, изменчивого, богатого эпитетами. При переводе на французский язык, как бы близко к оригиналу мы ни подходили, колорит теряется.

Что же до метафор, которые часто встречаются в тексте, они имеют ту особенность, что всякий раз вводят картину, не имеющую прямого отношения к рассказу. Это – как бы прорыв в иное измерение. Маленькие зарисовки, окружающие большую картину. Так, говоря о вечере в доме губернатора, в начале романа Гоголь пишет:

«Черные фраки мелькали и носились врознь и кучами там и там, как носятся мухи на белом сияющем рафинаде в пору жаркого июльского лета, когда старая клюшница рубит и делит его на сверкающие обломки перед открытым окном; дети все глядят, собравшись вокруг, следя любопытно за движениями жестких рук ее, подымающих молот, а воздушные эскадроны мух, поднятые легким воздухом, влетают смело, как полные хозяева, и, пользуясь подслеповатостию старухи и солнцем, беспокоящим глаза ее, обсыпают лакомые куски, где вразбитную, где густыми кучами». [352]

Внезапно удивленный читатель перенесен с домашней вечеринки у губернатора в незнакомый дом в деревне, в летний день, к какой-то старой ключнице, рубящей рафинад. Или же, когда автор сидит рядом с Чичиковым в бричке, направляющейся к дому Собакевича, неожиданное сравнение порождает в его мозгу образ балалаечника: «Подъезжая к крыльцу, заметил он выглянувшее из окна почти в одно время два лица: женское в чепце, узкое, длинное, как огурец, и мужское, круглое, широкое, как молдаванские тыквы, называемые горлянками, из которых делают на Руси балалайки, двухструнные, легкие балалайки, красу и потеху ухватливого двадцатилетнего парня, мигача и щеголя, и подмигивающего, и посвистывающего на белогрудых и белошейных девиц, собравшихся послушать его тихострунного треньканья». [353]

А две дамы, которые в одной и той же фразе становятся девочками! «Дамы ухватились за руки, поцеловались и вскрикнули, как вскрикивают институтки, встретившиеся вскоре после выпуска, когда маменьки еще не успели объяснить им, что отец у одной беднее и ниже чином, нежели у другой». [354]

А глаза Плюшкина, о которых мы вдруг забываем, чтобы заинтересоваться мышами!

«Маленькие глазки его еще не потухнули и бегали из-под высоко выросших бровей, как мыши, когда, высунувши из темных нор остренькие морды, насторожа уши и моргая усом, они высматривают, не затаился ли где кот или шалун мальчишка, и нюхают подозрительно самый воздух». [355]

А это небо, неопределенного цвета, которое приводит нас каким-то странным обходным маневром в гарнизон:

«Даже самая погода весьма кстати прислужилась: день был не то ясный, не то мрачный, а какого-то светлосерого цвета, какой бывает только на старых мундирах гарнизонных солдат, этого, впрочем, мирного войска, но отчасти нетрезвого по воскресным дням». [356]

Если эта лавина метафор несколько смущает читателя и вызывает улыбку на губах, то в диалогах Гоголь наиболее остроумен. Не только Чичиков, как мы это уже видели, говорит, применяясь к обстоятельствам, но и каждый из его собеседников наделен своей собственной индивидуальной красочной речью. Как главные персонажи, так и второстепенные, говорят так, что сразу виден их характер. Резкая и тяжеловесная речь Собакевича ничуть не напоминает медоточивую и вычурную манеру изъясняться Манилова, которая, понятно, отличается от веселого ржания Ноздрева, и их невозможно спутать со старческим лепетом Коробочки или с сухими и недоверчивыми репликами Плюшкина.

У крестьян тоже характерный сочный говор, отличающийся от щебетанья городских дам, чьи пустые пересуды явно позабавили автора:

«Сестре ее прислали материйку: это такое очарованье, которого просто нельзя выразить словами; вообразите себе: полосочки узенькие, узенькие, какие только может представить воображение человеческое, фон голубой и через полоску все глазки и лапки, глазки и лапки, глазки и лапки… Словом, бесподобно! Можно сказать решительно, что ничего еще не было подобного на свете».

«Милая, это пестро».

«Ах, нет, не пестро!»

«Ах, пестро!»

«Да, поздравляю вас: оборок более не носят».

«Как не носят?»

«На место их фестончики».

«Ах, это нехорошо, фестончики!»

«Фестончики, все фестончики: пелеринка из фестончиков, на руковах фестончики, эполетцы из фестончиков, внизу фестончики, везде фестончики». [357]

Какой читатель, не открыв еще «Мертвые души», мог бы предположить, что пошлость человеческая может иметь столько разных обличий? И этот парад образчиков пошлости автор развернул перед нашими глазами с каким-то жестоким наслаждением. Однако, закончив чтение книги, теряешься – а что же, собственно, он хотел сказать? Полагая, что он высмеял духа тьмы, он воспел его победу; пытаясь прославить величие России, он показал ее слабости; борясь за право наставлять себе подобных, он их рассмешил, и вот они хохочут, вместо того чтобы содрогнуться от стыда. И все-таки, несмотря на непродуманную основную мысль, несмотря на противоречия и отклонения от темы, «Мертвые души» представляют собой наиболее завершенное произведение Гоголя. Это – особый мир, закрытый со всех сторон и полный тайны. Стоит туда проникнуть, и тебя охватывает его удушающая атмосфера и фальшивое освещение. На этой мрачной планете еще надо научиться дышать. И предметы, и лица тут искажены. Голоса звучат, как из бочки. На каждом шагу тебя ожидает западня. Расставаясь с Чичиковым, которого тройка уносит, может быть, прямо в ад, читателю нужно время, чтобы прийти в себя, чтобы вернуться в реальный мир. Отныне он не сможет по-старому смотреть на свое окружение – на вещи и на людей. Ему было дано шестое чувство, и это позволит ему различить хаос за красивой ширмочкой. Он теперь свой человек в мире иррационального. За что он полюбил «Мертвые души»? К чему этот вопрос? Разум тут ни при чем. Эта книга, изобилующая ненужными подробностями, многослойная по своему замыслу, на первый взгляд смешная, а на самом деле – исполненная трагизма, являющаяся одновременно эпопеей и памфлетом, сатирой и кошмарным наваждением, исповедью и заклинанием бесов, не поддается однозначному определению. Она не создана для того, чтобы спокойно стоять на библиотечной полке. Она царит, окруженная ореолом, оказывающим пагубное влияние, в самых дальних высях, где-то между «Дон Кихотом» и «Божественной комедией». Какой-то странный масонский заговор объединяет по всему миру людей, которые однажды вечером нашли на ее страницах повод посмеяться или причину для беспокойства.