Лев Толстой - Труайя Анри. Страница 38
Как-то утром начинающий поэт Афанасий Фет, почитатель Тургенева, пришел к нему с визитом и был удивлен, заметив в прихожей полусаблю с лентой ордена Святой Анны, и спросил о ней слугу.
«– Сюда пожалуйте, – вполголоса сказал Захар, указывая налево в коридор, – это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают.
В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса, из боязни разбудить спящего за дверью графа. „Вот все время так, – говорил с усмешкой Тургенев. – Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты всю ночь; а затем до двух часов спит, как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукой“». [183]
Иван Сергеевич Тургенев в это время был увлечен сестрой Льва Николаевича Марией, с которой познакомился год назад, – она была его соседкой по имению, а потому какое-то время не выказывал раздражения грубыми манерами гостя. Но чем труднее было ему сдержаться, тем с большим удовольствием пытался Лев вывести его из себя. Сначала забавные, постепенно их ссоры стали ожесточенными. В обществе они не могли выносить друг друга, желание противостоять общепринятому мнению становилось второй натурой Толстого, только так он мог доказать себе и другим, что существует. Он мог бы сказать о себе: «Я думаю наперекор всем, значит, я существую!» Пораженный Фет не однажды присутствовал при диких сценах между этими двумя людьми. Задетый замечаниями Толстого о том, что литераторам не хватает убеждений, Тургенев приходил в ярость и начинал метаться по комнате. Толстой, очень спокойный, не сводил с него своих серых глаз и сухо продолжал:
«– Я не могу признать, чтобы высказанное Вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: „пока я жив, никто сюда не войдет“. Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрыть сущность ваших мыслей и называете это убеждениями.
– Зачем же вы к нам ходите? – задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это бывало постоянно), говорил Тургенев. – Здесь не ваше знамя. Ступайте к княгине Б-й Б-й.
– Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! И праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения». [184]
Сотрудник «Современника» Григорович рассказывал Фету еще об одной стычке между Толстым и Тургеневым на квартире у Некрасова:
«Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели шепчет: „не могу больше! у меня бронхит!“ и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат. „Бронхит, – ворчит Толстой вслед, – бронхит – воображаемая болезнь. Бронхит – это металл“. Конечно, у хозяина-Некрасова душа замирает: он боится упустить и Тургенева, и Толстого, в котором чует капитальную опору „Современника“, и приходится лавировать. Мы все взволнованы, не знаем, что говорить. Толстой в средней комнате лежит на сафьяновом диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед по всем трем комнатам. В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю: „Голубчик Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!
– Я не позволю ему, – говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, – ничего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками“». [185]
Зная, что Тургенев восхищается Жорж Санд, Толстой во всеуслышание заявил на обеде у Некрасова, что «героинь ее романов, если бы они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам». Тургенев протестовал, но навлек на себя такой поток сарказмов, что не мог прийти в себя и через три дня после случившегося. В письме Боткину он сообщал, что поссорился с Толстым, потому что невозможно смотреть спокойно на такую необразованность, которая к тому же громко о себе заявляет; по его мнению, тот говорил о Санд такие мерзости и грубости, что повторить невозможно; все запротестовали, и он выставил себя в самом невыгодном свете. Но Жорж Санд была не единственным предметом неприязни Толстого. Он нападал на Герцена, чей журнал «Колокол» выходил за границей. Шекспира и Гомера считал фразерами. Но как бы он ни бушевал и ни вышучивал все и вся, друзья по «Современнику» прощали его. И эта снисходительность была для Льва мучительна.
Разочаровавшись в западниках, он решает попытать счастья со славянофилами: наносит визит Милютину, Кавелину, завязывает дружбу с Аксаковым, Горбуновым, Киреевскими, выслушивает изложение их убеждений, веры в превосходство древней русской традиции над фальшивой европейской культурой и внезапно понимает, что они ничуть не лучше своих противников – «их взгляд слишком тесен» и не задевает за живое, а «цель их, как и всякого соединения умственной деятельности людей совещаниями и полемикой, значительно изменилась, расширилась». Толстой упрекает славянофилов в привязанности к православию, которому, в свою очередь, инкриминирует уродливость его выражения и историческую несостоятельность. Они не заслуживали его уважения еще и потому, что пользовались некоторой поддержкой со стороны правительства, в то время как «цензура сжимает рот их противникам». [186] Решительно, он не знал, к какому берегу пристать, не мог прийти к согласию ни с кем. Почему? Да просто потому, что и западников, и славянофилов роднило одно – они были буржуа, проповедниками бездушной религии.
«Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идет развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы – художники, поэты. Наше призвание – учить людей. Для того же, чтобы не представился тот естественный вопрос самому себе: что я знаю и чему мне учить, – в теории этой было выяснено, что этого и не нужно знать, а что художник и поэт бессознательно учит», – напишет он годы спустя в «Исповеди».
Более или менее устоявшийся образ жизни этих «профессиональных» литераторов, их космополитичность, тяга к хорошей еде и хорошим манерам возмущали Толстого, это казалось оскорблением ее высочества Идеи. Забыв о том, что сам пьянствует и ходит в дома свиданий, осуждая, он называл их людьми аморальными и в большинстве своем плохими, мелочными. Ни разу еще не пожертвовав ничем в защиту своих убеждений, нападал на Тургенева, который был сослан за свою статью о Гоголе. Поддержанный с первых своих шагов всеми писателями того времени, не признавал «литературной кухни». Считал, что уважения в России достойны только аристократия и народ. Сам он принадлежал к аристократии, но и народ притягивал его. В крови у аристократии – вся история страны, мудрость земли – у мужика. Между этими двумя истинными фигурами затесался некий персонаж, вобравший в себя всего понемногу, сомнительный и бесполезный – интеллигент. Пища его не опыт, но чтение. Он полагает, что способен обучать и воспитывать себе подобных, не приняв участия в сражении, не возделав земли. Из-под пера его сплошь и рядом выходит ложь.
Слово «ложь» все чаще появляется в разговорах и на страницах дневника Толстого. Скоро он съехал от Тургенева, почти женская чувствительность которого, элегантность в одежде, страсть к порядку и гурманство привели к тому, что Льву подчас хотелось одеваться неряшливо и питаться кислой капустой. Но даже устроившись на первом этаже дома по Офицерской улице, он продолжал каждый раз при встрече изводить своего друга. Вдруг посреди самого обычного разговора Тургенев чувствовал, что, как игла, остановился на нем чей-то взгляд. Это означало, что Толстой вышел на тропу войны. Слово, движение ресниц, трепетание ноздрей – все что угодно было свидетельством отсутствия искренности у собеседника. «Иван Сергеевич говорил мне, – вспоминал Гаршин, – что он никогда в жизни не переживал ничего тяжелее этого испытующего взгляда, который, в соединении с двумя-тремя словами ядовитого замечания, способен был привести в бешенство всякого человека, мало владеющего собой». После очередной такой сцены Тургенев, разбитый, со слезами на глазах, жаловался близким друзьям: «Ни одного слова, ни одного движения в нем нет естественного. Он вечно рисуется перед нами, и я затрудняюсь, как объяснить в весьма умном человеке эту глупую кичливость своим захудалым графством… Хоть в щелоке вари три дня русского офицера, а не вываришь из него юнкерского ухарства; каким лаком образованности ни отполируй такого субъекта, все-таки в нем просвечивает зверство… И все это зверство, как подумаешь, из одного желания получить отличие». [187]