Лев Толстой - Труайя Анри. Страница 91
В сумерках Толстой задремал. Голова была тяжелой, но он не сожалел о предпринятом путешествии, размышляя о том, как выгоднее для себя заключить сделку о покупке имения. И вдруг его охватил ужас – ночь, тряска, призрачные деревья по сторонам дороги, Ясная Поляна где-то на краю света, за тысячу верст. Что он делает здесь? А если заболеет вдали от родных, Сони! Чтобы прийти в себя, перебросился несколькими словами с Сергеем, которого забавляло все вокруг, но его молодость и живость лишь усилили грусть – вдруг так захотелось оказаться дома, увидеть горящую лампу и самовар, лица жены и детей… Они приближались к Арзамасу, где решено было провести ночь.
Небольшой, молчаливый, негостеприимный город спал. Между прижавшимися друг к другу белыми домиками колокольчики их экипажа звучали громче. Вот и постоялый двор с погасшими огнями. Пока хозяин тяжело спускался на землю, Сергей постучал, разбудил слугу, у которого на щеке было пятно, показавшееся Толстому ужасающим. Он попросил комнату, его провели в единственную в доме. На пороге Лев Николаевич тревожно остановился. Это была большая квадратная комната с белыми стенами, ее квадратность показалась ему особенно тягостной. Двери и деревянная обшивка покрашены были в темно-красный цвет запекшейся крови. Стол из карельской березы, старый молескиновый диван, не слишком чистый, две зажженные свечи. Пока Сергей готовил самовар, Толстой лег, подложив под голову походную подушку и накрыв ноги пледом. Сквозь оцепенение слышал, как слуга позвал его пить чай, но не хотелось ни вставать, ни разговаривать, ни пить; закрыв глаза, погрузился в сон.
Немного погодя проснулся в пустой, черной, незнакомой комнате, где пахло погашенными свечами. «Зачем я сюда заехал? Куда везу себя? От чего, куда я убегаю?» – вопросы вились над ним, как стая ворон. Вышел в коридор. Сергей спал на лавке, свесив руку, рядом спал слуга с пятном на щеке. «Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало все. Мне так же, еще больше страшно было». Усилием воли он попытался себя успокоить, но результат оказался обратным.
«Да что это за глупость, – сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь». – «Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут. Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть… Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершавшуюся смерть. И это внутренне раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный с свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, все говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть».
Толстой вспомнил о своих делах, деньгах, Ясной Поляне, жене, детях, «Войне и мире», о том, что собирался написать, – все показалось ничтожным. Им завладел страх, смешанный с грустью, «и тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная». «Еще раз прошел посмотрел на спящих, еще раз попытался заснуть, все тот же ужас красный, белый, квадратный». Что эта комната, как не огромный гроб?
Как могли спать эти двое в коридоре, когда рядом была смерть? Он один бодрствовал на терпящем бедствие корабле. Корабль пойдет ко дну, а экипаж храпит. «Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало». Толстой вернулся и лег. «Что меня сделало? Бог, говорят, Бог. Молиться, вспомнил я… Я стал молиться… Я стал сочинять молитвы. Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят». Бормоча молитвы, представлял себе, как смерть проникает в каждую его пору, парализует мышцы, туманит мозг, сковывает язык… Он вскочил, растолкал слугу и велел закладывать. Ни за что на свете он не хотел ни на минуту остаться на этом проклятом постоялом дворе.
Пока Сергей побежал на конюшню, Толстой вновь прилег, закрыл глаза и заснул. Когда пробудился, на дворе был день – слуга не решился его потревожить. Красно-белая комната утратила всю свою таинственность. Отдохнувший, успокоившийся, Лев Николаевич сожалел о ночном кошмаре. Стакан обжигающе-горячего чая окончательно привел его в чувство.
По дороге тоска вновь охватила его, не столь сильная, он смог побороть ее. «Но в душе был страшный осадок: точно случилось со мной какое-то несчастие, и я только мог на время забывать его; но оно было там на дне души и владело мной».
Четвертого сентября, добравшись до Саранска, он писал жене: «Что с тобой и детьми? Не случилось ли что? Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было 2 часа ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать».
Толстой посетил имение, выставленное на продажу, нашел его чудесным, но не хватило смелости купить после произошедшего в Арзамасе. Все виденное им приобрело теперь оттенок грусти. Хотелось одного – поскорее оказаться в Ясной Поляне. Там, среди своих, на своей земле, в своем доме, быть может, снова обретет смысл существования. Там была его надежда, и, увидев две башенки при въезде в имение, почувствовал, что спасен. Соня бросилась ему навстречу.
Через некоторое время Лев Николаевич узнал, что его друг, публицист Василий Петрович Боткин, умер четвертого октября, у себя дома, во время музыкального вечера, на который приглашено было много гостей. Как странны все эти приготовления, приглашения, оркестр, корзины цветов, заботы об угощении, туалеты и затем – конец. Как встретит свою смерть он? Перелистывая записные книжки, наткнулся на пометки, сделанные четыре года назад: «Я ждал любимых людей. Что бы я ни делал, чего бы мне ни недоставало, я говорил себе: вот они придут, тогда… Они приехали, такими, какими я ждал их. Я был рад. Вечером я лег спать. Нашло то состояние полудремоты, в котором все суетное, рассеянное замирает и яснее говорит душа (пускай найдут другое слово. Душа, т. е. самое сильное, самое важное во мне и что-то одно). – Душа просила чего-то – чего-то хотелось. Чего же мне хочется? спросил я себя с удивлением. Ведь они приехали. Стало быть, не этого мне хотелось и нужно было для полного успокоения. Нет, не этого. Но хотелось и хочется теперь чего-то. Чего же? Чего так хотелось и хочется для успокоения? Я стал придумывать, что могло бы дать мне это спокойствие – удовлетворить меня совсем – я перебрал все… Ничто не могло удовлетворить во мне эту потребность желания. А желание было и есть во мне и составляет самое сильное и важное в моей душе. Я желаю того, чего нет здесь – на свете. А оно есть где-нибудь, потому что я его желаю. Где же? Так надо переродиться для того, чтобы успокоиться, и успокоиться в лучшем, что есть во мне. Переродиться – умереть. Вот одно успокоение и одно, чего я желаю и чего мы желаем». [429] Тогда он мечтал о смерти, теперь страшится ее. Но не свойственно ли каждому человеку переходить от надежды к страху и от страха к надежде? Отныне он будет жить как раненый, которому не смогли извлечь пулю. Она засела у него в голове, забыть о ней невозможно, она причиняет боль.
Настала зима, в засыпанном снегом доме семья грелась у печей, и Толстой понемногу обрел уверенность в своем дальнейшем земном существовании.
Часть V
Тоска и ужас
Глава 1
Между двумя большими произведениями
«Всю зиму наслаждаюсь тем, что лежу, засыпаю, играю в безик, хожу на лыжах, на коньках бегаю и более всего лежу в постели (больной)», – писал Толстой своему другу Фету в феврале 1870 года. Впрочем, картина эта не вполне соответствовала действительности: и в сорок два года, как и в двадцать, интенсивная умственная работа не оставляла его. Между выходами на лед замерзшего пруда, на котором, скользя, с развевающейся бородой он элегантно выписывал восьмерки, Лев Николаевич погружался в чтение. Этой зимой его захватила драма: читал и перечитывал Шекспира, которого не любил, Гёте, Мольера, Пушкина, Гоголя, сам думал написать пьесу, действие которой развивалось бы во времена Петра Первого. Изучив эту эпоху ближе (в этом ему помогла «История царствования Петра Великого» Устрялова), решил посвятить ей роман. Тут же принялся делать заметки, составлять план и даже набросал одну главу. Но с первыми солнечными днями, оставив бумаги, поспешил на улицу – весной в имении столько дел! «Я получил ваше письмо, любезный друг Афанасий Афанасьич, возвращаясь потный с работы с топором и заступом, за 1000 верст от всего искусственного и в особенности нашего дела», – сообщает он Фету 11 мая. А позже добавляет: «Я, благодарю Бога, нынешнее лето глуп, как лошадь. Работаю, рублю, копаю, кошу и о противной лит-т-тературе и лит-т-тераторах, слава богу, не думаю». Не думал и о политике, шумы внешнего мира не проникали за двери его убежища. Ни война 1870 года между Францией и Пруссией, ни Парижская коммуна не занимали его. Открывая порой дневник, записывал философские изречения или делал наброски к своей «Азбуке». Соня, беспокоилась – так, казалось ей, он попусту растрачивает себя, мечтала о дождях, которые заставили бы мужа вернуться в кабинет. Хотелось вновь пережить плодотворные годы создания «Войны и мира».