Лев Толстой - Труайя Анри. Страница 95

Наконец, вероятно, желая задобрить набожную Александрин, пишет, что читает «Отче наш» и 37 псалмов, и на минуту, особенно «Отче наш», успокаивает его, а потом он вновь кипит и ни о чем думать и ничего делать не может. Зная характер племянника, Толстая не приняла всерьез его положения. Впрочем, у нее и не было времени вмешаться, четыре дня спустя Лев сообщил, что все уладилось: он получил письмо от председателя суда, в котором тот признал все свершившееся ошибкой и попросил извинений.

Порядок вещей был восстановлен, и Россия уже не казалась столь непригодной для жизни. «Простите меня, если я вас встревожил; но я не виноват; я измучился в этот месяц, как никогда в жизни, и с мужским эгоизмом хотел, чтобы все хоть немного помучились со мною». [444] Через несколько месяцев другой пастух вновь был смертельно ранен быком. На этот раз Толстой сам ухаживал за пострадавшим в течение трех дней, но тот скончался, и хозяин признался, что чувствует на себе вину за его гибель.

Уладив неприятное дело, Лев Николаевич снова вернулся к «Азбуке» и своей школе. Поначалу Соня тоже заинтересовалась преподаванием, тем более что когда-то сдала «экзамены на учительницу». И сама учила детей – Льва, Илью и Таню. Иностранными языками с ними занимались англичанка Мисс Ханна и мадам Рэй из Бельгии. Толстой оставил за собой арифметику и греческий. Но если с крестьянскими детьми был образцом мягкости и терпения, то с родными становился требовательным, раздражительным и несправедливым. То, что можно было простить необразованным детям, которым уготовано жить во мраке, нельзя – потомкам графа Толстого.

Соня страдала от такой позиции, но особенно беспокоило, что муж, увлеченный педагогикой, совершенно забросил литературу. Поначалу ее трогал интерес, с которым он учил ребятишек, но, видя, что автор «Войны и мира» проводит дни, погрузившись в алфавит, грамматику и четыре арифметических действия, теряла последнюю надежду. В письме брату жаловалась, что Левочка тратит свои силы не на то, что эффект от его деятельности будет минимальным и лучше ему было бы вернуться к писательству. И если бы еще его оставили в покое издатели – так нет же, со всех сторон шли заманчивые предложения: 10 000 аванса и 500 рублей за лист нового романа. Целое состояние! Он оставался глух. Жена делилась с сестрой, что сожалеет, конечно же, не о деньгах, но о его творчестве, которое так любит и так высоко ценит, что «Азбука», арифметика и грамматика вызывают такую неприязнь, что она не в силах делать вид, будто они ее интересуют, что в жизни ей стало не хватать очень важного – работы мужа, которую она так любила и которая внушала такое уважение, что чувствует себя настоящей женой писателя, настолько близко к сердцу принимает его труд.

Соня тем больше настаивала на своей роли супруги писателя, что полагала, будто роль просто жены ей не удалась. После периода, когда Толстой говорил о ней, как об идеальной спутнице, способной удовлетворить и его плоть, и его душу, вдруг обнаружил, что она ему чужая и никакое их слияние невозможно. У обоих были сильные характеры, и оба чувствовали себя одинокими и непонятыми. Занятый своими делами и заботами, Лев Николаевич отказывался думать, что Соня могла «потеряться». Она была для него плодовитой матерью, секретарем, экономкой, хозяйкой, он любил ее из привычки, нуждался в ней, так как выбрал ее на определенную роль, и… не замечал. А ведь ей не было еще и тридцати. Но многочисленные роды не прошли бесследно. Из года в год записывает она в дневнике, что вновь беременна, что боится очередной беременности и устала видеть себя в положении. Что знала она в жизни, кроме домашнего хозяйства и череды детей? И, запершись в кабинете, со слезами на глазах поверяла Соня бумаге, что нуждается в веселье, пустой болтовне, элегантности, что ей хочется нравиться, чтобы вокруг говорили о ее красоте и чтобы Лева тоже замечал это, чтобы отрывался иногда от своих занятий и погружался вместе с ней в эту жизнь, доступную простым смертным.

Но когда смотрелась в зеркало, сердце ее замирало: полная стареющая женщина, с двойным подбородком, пробором посреди головы и усталым взглядом… Да, она не красива. «Я ненавижу тех людей, которые мне говорят, что я красива; я этого никогда не думала, а теперь уже поздно. И к чему бы и повела красота, к чему бы она мне была нужна? Мой милый, маленький Петя любит свою старую няню так же, как и любил бы красавицу. Левочка привык бы и к самому безобразному лицу, лишь бы жена его была тиха, покорна и жила бы той жизнью, какую он для нее избрал. Мне хочется всю себя вывернуть самой себе и уличить во всем, что гадко, и подло, и фальшиво во мне. Я сегодня хочу завиваться и с радостью думаю, что хорошо ли это будет, хотя никто меня не увидит, и мне этого и не нужно. Меня радуют бантики, мне хочется новый кожаный пояс, и теперь, когда я это написала, мне хочется плакать». [445]

С рождением шестого ребенка Толстых, Пети, дом стал слишком мал. К нему сделали пристройку с рабочим кабинетом для хозяина. Когда он удалялся в эту полную книг комнату, детям запрещалось шуметь. Отец был для них неким таинственным существом, далеким и сильным, они не слишком хорошо знали, чем он там занимается с пером в руках. Как-то раз Илья спросил у матери, кто автор стихов, которые они с ней читали. Великий поэт, Пушкин, ответила та и добавила, что его отец тоже знаменитый писатель, – мальчик был очень горд этим. Хотя для него, как и для всех остальных, главной в жизни была мать – все в доме держалось на ней. Неутомимая, она кормила очередного малыша, с утра до вечера сновала туда-сюда, наводя порядок. Это она руководила слугами, следила за запасами провизии, шила рубашки мужу и сыновьям, заказывала обеды повару, отправляла всех на прогулку или запрещала выходить на улицу, так как собирался дождь, требовала, чтобы за столом говорили по-французски и мыли перед едой руки, давала капли «датского короля», если болело горло. Когда хотелось чего-нибудь сладкого, бежали к жене управителя Дуняше, которая зачерпывала варенье в тоненькую и кривую серебряную ложечку. Илья вспоминал позже, что дети знали, почему ложечка была именно такой – когда-то ее бросили в ведро с отходами и свинья ее пожевала. Еще более желанным лакомством были горячие, посыпанные сахаром куличики, которые готовил повар Николай Михайлович. Чтобы они не «сели», он надувал их через крошечное отверстие, но отказывался от соломки, а делал это просто губами, сложенными в трубочку. Эти куличики называли «вздохами Николая», чрезвычайно грязного и любившего выпить, но дети его обожали. Как, впрочем, и высокую, сухопарую Агафью Михайловну, несмотря на ее белые «ведьминские» волосы и резкий запах от одежды (вокруг нее вились все яснополянские собаки), и старую тетушку Toinette, проводившую дни в своей комнате с чудесной иконой в серебряном окладе, и няню Ханну, и Наталью Петровну… Самым строгим был, конечно, отец. Он никогда не наказывал детей, но если смотрел прямо в глаза, казалось, знает все – и провинившийся чувствовал себя не в своей тарелке. Можно было соврать маме, но никогда – отцу, знавшему все секреты, вспоминал Илья.

Иногда, тем не менее, на отца находило безудержное веселье – он рассказывал волшебные истории о своих собаках, дрессированной лошади, тетеревах, на которых охотился; катался с детьми на санках и на коньках, купался в Воронке, играл в мяч и крокет; водил на охоту; с удовольствием переодевался, затевая уморительные шарады. Или читал вслух «Двадцать тысяч лье под водой», «Детей капитана Гранта» и «Трех мушкетеров», в которых старался избегать любовных сцен, из-за чего понять, в чем же дело, было невозможно. «В восемьдесят дней вокруг света» он проиллюстрировал сам, пока рисовал, слушатели толпились вокруг, кричали, взбирались на стол. Иногда Лев Николаевич изобретал игры, которые сразу захватывали детские умы: например, малыши садились в корзину для белья, отец закрывал их там и возил по всему дому, прося время от времени угадать, в какой они комнате. Или же, видя, что за чаем семейство заскучало, он вскакивал со стула, делал вид, что держит под уздцы лошадь, и скакал вокруг стола. Захлебываясь от смеха, дети следовали за ним, гарцуя под грустным и нежным взглядом матери. Называлось это «нумидийской конницей».