Обратный билет - Санто Габор Т.. Страница 6

Теперь, десятилетия спустя, когда Тамаш вспоминал эти разговоры, сердце у него сжималось: ведь за иронией отца скрывался действительный страх перед неизвестностью, черным провалом зияющей за последней чертой.

Ему было до боли жаль отца, и, чтобы не нанести ущерб родительскому авторитету, он скрывал жалость под неловкими шутками. К тому же его всерьез обижало пренебрежительное отношение к его деловым способностям: отец, пожалуй, на самом деле считал, что сын не сумеет достойно вести себя там и тогда, где и когда ты выполняешь, может быть, самый святой долг в своей жизни… Вообще-то представления о «святом долге» и прочем были Тамашу глубоко чужды. Религию — любую религию — с ее догмами и ритуалами он ощущал как нечто не имеющее к нему никакого отношения, и тем не менее акт последнего прощания был исполнен в его глазах неким потусторонним, священным смыслом, хотя выразить словами, в чем этот смысл заключается, он бы, конечно, не смог.

Став взрослым, он часто становился свидетелем и участником подобных разговоров. Лишь много позже он понял, что у родителей это было признаком беспомощности и тревоги. Они не знали, как им относиться к своему единственному сыну, который уже не ребенок, не нуждается в их помощи, становится равноправным партнером, не зависит от них; более того, он сам рано или поздно может стать им опорой. Эту мысль, догадался он годы спустя, вынести тоже не так-то просто. Он, со своей стороны, всегда скрупулезно следил за тем, чтобы не впасть в подобное заблуждение относительно собственного сына. И как ему казалось, в этом плане он не допустил ошибок. В этом плане — нет.

Ему вспомнилась его собственная, потерпевшая крах семейная жизнь, и сразу за этим — полученное в полдень электронное письмо. Что ему на него ответить? Что в конце двадцатого века подобные первобытные предрассудки — чушь собачья? Особенно если ты по всем статьям принадлежишь совсем к другой среде, к другому сообществу… И уж тем более если речь идет об Америке, где не принято ставить клеймо на ком бы то ни было, никого нельзя принудить быть тем, кем он быть не желает… Ведь он отчасти еще и поэтому с некоторой радостью, или, по крайней мере, без тревоги, встретил весть о бостонской стипендии сына, хотя ему и больно было сознавать, что теперь они будут видеться раз, в лучшем случае два раза в год. И вот тебе: как следует из письма, Америка, свобода, отсутствие принуждения, привычка никого ни в чем не попрекать — все это лишь слова, и Андраш его же, своего отца, попрекает за то, что он не запер его в гетто! Глубинные корни, зов крови, миф первородства! Нет, это не тот удел, который он готовил для Андраша. И пускай тут, на Балканах, все это сейчас опять в моде, все равно он — решительно против!..

Тут его сбили с мысли. Распорядитель уже второй раз осторожно покашлял: дескать, пора начинать. Он огляделся, увидел, что все его ждут, и поднял руку: начинайте.

Из громкоговорителя над входом в ритуальный зал вырвались, скрежеща, аккорды «Реквиема» Верди. Но их тут же заглушил пронзительно-скрипучий звук, напоминавший вой электрической мясорубки: он несся от урны. Не знай Тамаш, что в урне находится лишь пепел, он подумал бы, что в ней перемалываются кости. По спине у него поползли мурашки… Но в следующий момент из верхушки урны вылетела струя воды, потом вода стала брызгать и сбоку. К моменту драматической кульминации «Реквиема» фонтан забил вовсю, и адский визг и скрип прекратились.

Прошла минута… или десять минуть — он не мог сказать, — пока поникла и иссякла последняя тонкая струйка. Он стоял в каком-то оцепенении… Распорядитель с помощником опять подошли к нему выразить глубочайшее соболезнование. Он очнулся, достал бумажник, нашел в нем две тысячные купюры и протянул им. Спустя минуту ни служащих, ни урны не было.

Лишь теперь, оставшись один, он вспомнил про тетку: до этого момента вид урны словно отшиб ему память. Мысль о том, что в круглой металлической коробке крутится, перемешивается бренный тетушкин прах, а потом разлетается, вместе со струями воды, во все стороны, настолько овладела им, что ни о чем другом он думать не мог. Тетка была гораздо старше его матери, однако намного пережила ее, хотя готовилась к смерти уже добрых пятнадцать лет. Раз в неделю он звонил ей, раз в месяц заходил навестить. В последнее время старушка совсем впала в маразм — и рассказывала ему о своих берген-бельзенских впечатлениях так, словно он, родившийся после войны, провел там с ней все десять месяцев. Помнишь? — все время спрашивала она, вспоминая какой-нибудь эпизод.

Первое время он еще пытался вернуть старую даму в координаты реального мира, но мало-помалу понял: для обоих будет проще, если он станет кивать и соглашаться. Прежде тетка никогда не рассказывала о депортации, а теперь не могла сдержать поток слов; события, местности, люди, время — все путалось и кружилось в ее сюрреалистических монологах. Но местом действия или финальной сценой обязательно был лагерь, к нему она всегда возвращалась, следуя капризному течению своих смутных ассоциаций; тут разговоры их обычно и завершались, словно после лагеря в ее жизни, на протяжении пятидесяти с лишним лет, вообще ничего больше не было. Словно мироздание для нее завершилось Берген-Бельзеном не только во времени, но и в пространстве: вернувшись домой, она никогда больше не садилась на поезд и ни разу никуда не уезжала из Будапешта.

Он жалел тетку, оставшуюся ему как наследство от матери, и по мере сил помогал ей, но полюбить ее так и не смог. Из-за этого его часто терзало чувство вины. Как терзало оно его и теперь, когда он, узнав три недели назад, что девяностотрехлетняя старушка в одно прекрасное утро просто не проснулась, вздохнул с облегчением. Легкая смерть — награда за трудную жизнь, подумал он, услышав в телефонной трубке голос теткиной домработницы, сообщившей ему печальную новость… Сейчас, направляясь к воротам кладбища, он говорил себе, что со своей стороны сделал все, чтобы тетка в последние месяцы не ощущала себя одинокой и всеми покинутой и чтобы обрела покой согласно своей последней воле; значит, он может теперь не испытывать чувство вины. Он хорошо знал, почему ему хочется поскорее — хотя рано или поздно это все равно станет неизбежным — подвести итоги своим отношениям со старшим поколением. Ведь даже сейчас, спустя столько времени, ему не давало покоя родительское завещание, в приложении к которому отец сообщал ему о решении, принятом им с матерью вместе; суть этого решения сводилась к следующему: они не хотят и потом быть ему обузой, а потому, чтобы избавить его от угрызений совести — да ведь урны и не требуют какого-то особого ухода, — они просят навещать их, скажем, раз в три года, и пускай первый такой визит произойдет, когда внук достигнет совершеннолетия. В этих фразах Тамашу слышалась обычная отцова ирония. Родители были ровесниками, мать умерла в возрасте семидесяти трех лет, отец после этого полгода мучился одиночеством и черной тоской, потом сдался. К сыну переселяться он не захотел, предпочел страдать и умереть один.

Он не мог простить им завещание, которое они составили за несколько лет до кончины. Завещание, куда отец включил даже советы (тоже не лишенные иронии), как сыну следует поступить с наследством: с громадной квартирой на Большом кольце, коллекцией картин, семейными драгоценностями, а также с деньгами, собранными понемногу за последние годы и вложенными в венский и цюрихский банки.

Отец не хотел заниматься производством текстиля, как диктовала семейная традиция; он еще до войны собирался стать банкиром, но после тысяча девятьсот сорок девятого об этом, естественно, и речи не могло быть, поэтому он работал в Центре финансовых исследований; там он нашел и жену себе. Он никогда не смирился с тем, что коммунисты, пришедшие после нацистов, отобрали у него остаток семейного состояния. Он и после сорок девятого не верил в будущее; дважды в год они ездили за границу — только затем, чтобы поместить в надежное место то, что им удавалось скопить, или, как он говорил, что у них еще осталось. На себя они не тратили ничего: они не умели радоваться приобретениям; все, что у них было, они с удовольствием израсходовали бы на семью сына, а особенно на единственного внука. Сын же теперь, напротив, тихо гордился тем, что так и не тронул оставшихся после них денег; одно его удручало: они об этом уже не узнают.