Русский канон. Книги ХХ века. От Шолохова до Довлатова - Сухих Игорь Николаевич. Страница 103
«Никто ему не отвечал, и он больше ни о чем не спрашивал, он перестал мыслить, дышать, быть… Хочется верить, однако, что в тот далекий час, въезжая в расположение своей армии, все они четверо были счастливы».
Еще один важный романный символ: лучшие погибли на той войне, даже если они вернулись, и там же они были счастливы, как никогда не были счастливы потом.
Разрушая многочисленные мифы (миф о Вожде, миф о Жукове, миф о Власове, миф о Смерше), Владимов тем не менее сохраняет самое главное: образ войны как Великой и Отечественной. Он не соскребает образ до голой доски, а осторожно снимает напластования, подмалевки, чтобы в конце концов увидеть суть («И только ахнет, как, по замыслу Творца, / Лик сострадания проступит из лица»).
Первым (в сюжетном времени романа) загадку этой войны пытается разгадать генерал Гудериан, «быстроходный Гейнц». Он вспоминает разговор со священником в Орле, где в тюрьме были найдены сотни трупов узников, расстрелянных незадолго перед падением города («Он приказал выяснить, кто эти люди и за что казнены. Ему пришлось, и не в первый раз, убедиться, что этот вопрос „За что?“ – конкретный для любого мясника из гестапо – здесь звучит безнадежной абстракцией»).
Выставив трупы на обозрение всего города, он замечает во взглядах непонятных русских откровенную злобу, как будто злодейство совершили его солдаты. Батюшка, отпевающий мертвых и успокаивающий живых, «по всему видать – выпивоха и чревоугодник, но душою жалостливый и любвеобильный» (еще один неожиданный персонаж для «старого» военного романа), объясняет: «Но эта наша боль… наша и ничья другая. Вы же перстами трогаете чужие раны и спрашиваете: „Отчего это болит? Как смеет болеть?“ Но вы не сможете врачевать, и боль от касаний ваших только усиливается, а раны, на которые смотрят, не заживают дольше». Подтекст генерал понимает и без переводчика: «Ты пришел показать нам наши раны, а виселицы на площадях? А забитые расстрелянными овраги и канавы? А сожженные деревни с заживо сгоревшими стариками и младенцами? А все зверства зондеркоманд и охранных отрядов, все насилия и грабежи, совершаемые армией Третьего рейха?.. Слава о них обгоняла ход его танков и уже была здесь, на тюремном дворе, прежде чем он явился сюда».
Старый царский генерал, которого приглашают в бургомистры Орла, говорит о том же более четко и откровенно: «Вы пришли слишком поздно. Если бы двадцать лет назад – как бы мы вас встретили! Но теперь мы только начали оживать, а вы пришли и отбросили нас назад, на те же двадцать лет. Когда вы уйдете – а вы уйдете! – мы должны будем все начать сначала. Не обессудьте, генерал, но теперь мы боремся за Россию, и тут мы почти все едины».
Угодивший в жернова двух жестоких режимов, народ выбирает свое, понятное зло, хотя бы говорящее с ним на привычном языке.
«Что же это за страна, где, двигаясь от победы к победе, приходишь неукоснительно к поражению?» – задает себе вопрос неуемный Гудериан (его интонация вдруг напоминает гайдаровскую сказку о Мальчише-Кибальчише из «Военной тайны»). И находит ответ у Толстого (которого постоянно перечитывает), в его романе, объясняющем, оказывается, и эту войну. Наполеон проиграл потому, что не учел в своих планах поступок молоденькой Ростовой, бросающей в Москве все свое фамильное добро («она себя этим лишила приданого и, пожалуй, надежд на замужество») и отдающей подводы раненым.
«Вот что любопытно: этот поступок сумасбродной „графинечки“ предвидел ли старик Кутузов, когда соглашался принять сражение при Бородине? Предвидел ли безропотное оставление русскими Москвы, партизанские рейды Платова и Давыдова, инициативу старостихи Василисы, возглавившей отряд крепостных? Если так, то Бонапарт проиграл, еще не начав сражения, он понапрасну растратил силы, поддавшись на азиатскую приманку „старой лисицы Севера“, на генеральное сражение, которое вовсе не было генеральным, поскольку в резерве Кутузова оставались главные русские преимущества – гигантские пространства России, способность ее народа безропотно – и без жалости – пожертвовать всем, не посчитаться ни с каким количеством жизней. И что же, он, Гудериан, этого не предвидел? И где теперь искать его Бородино?»
После сталинского «самого простого, гениального, безотказного „Братья и сестры!“, обещавшего надежду на перемены (вот и еще один взгляд на эту речь – с другой стороны), немцам «противостояла уже не Совдепия с ее усилением и усилением классовой борьбы, противостояла Россия».
Слово перехватывает повествователь и доводит параллель до конца: «Всегда, до конца своих дней, считавший мифом „непобедимость русского колосса“, Гудериан признавался себе этой ночью, что по крайней мере летняя кампания проиграна – в тот, одиннадцатый, ее день, когда из Кремля разнеслось набатным колоколом: „К вам обращаюсь я, друзья мои!..“ – а в Имперской канцелярии в Берлине это было пропущено мимо ушей. Так, верно, пропустил бы и Бонапарт, если бы лазутчики донесли ему, что покуда он выигрывает позиции и ожидает на Поклонной горе ключей от Кремля, в это время – никем не предсказанная, не учтенная, сумасбродная „графинечка“ Ростова без колебаний раздает свои подводы раненым. А между тем она объявила свою войну – и не легче войны Кутузова и Барклая!..»
Лишь в мнимом единстве с «кремлевским тираном», под началом бездарного, беспощадного Терещенко и бессердечного Жукова, вопреки мерзостям Опрядкиных и Светлооковых большинство русских на фронте, в тылу, в лагерях (именно там, по Владимову, сделан Т-34, лучший танк Второй мировой войны: «Его делали враги народа – значит, делали на совесть…») объявили немцам свою войну – и победили, заплатив, однако, за Россию – Россией.
«Когда-нибудь скажут, напишут: эту войну не генералы выиграли, а мальчишки-лейтенанты, Ваньки-взводные». – «Река крови текла между берегов. (Мощный символ возникает из бытовой картины восходящего над Днепром солнца. – И. С.) Плыли конники, держа под уздцы коней… Плыли артиллеристы, на плотах, везли свои сорокапятки и тяжелые минометы… Плыла пехота в лодках и на плотах… И плыли густо – наперерез им – убитые, в большинстве – вниз лицом, окровавленным затылком к небу, а на спине под гимнастеркой вздувался воздушный пузырь. Живые их отталкивали, отводили от себя веслами и баграми, стволом автомата и плыть продолжали». – «Теперь все зависело от сотен и тысяч воль, от желаний или нежеланий, от чьей-то смелой дерзости или трусливой осторожности, от чьей-то расторопности или головотяпства, но больше всего – от крохотных серых фигурок, рассыпавшихся по белой пелене снегов».
Владимов разрушает многие мифы, наследуя главный – метафизику русской души и русской истории. От Толстого он идет еще глубже, в древность, к «Слову о полку Игореве». «– А все же ты не ответил мне: отступаешь ты или наступаешь? – Сам не знаю, – отвечал генерал. – Иду на восток, в Россию. Хочу, понимаешь ли, концом копья Волгу потрогать. Говорят, часовенка там поставлена, где она вытекает из родничка. Там я посижу, подумаю – и скажу тебе, жива ли Россия или уже нет ее».
Последний диалог генерала с самим собой на пороге небытия – продолжение той же самой думы. «Если мы умерли так, как мы умерли, значит с нашей родиной ничего не поделаешь, ни хорошего, ни плохого». – «И значит мы ничего своей смертью не изменили в ней?» – спрашивал другой голос. «Ничего мы не изменили, но изменились сами». А другой голос возражал: «Мы не изменились, мы умерли. Это все, что мы могли сделать для родины. И успокойся на этом». – «Одни умерли для того, чтобы изменились другие». – «Пожалуй, это случилось. Они изменились. Но не слишком капитально…» – «А со мной, со мной что произошло?» – «А разве ты не знаешь? Ты умер». – «Но я, – спросил он, – по крайней мере, умер счастливым человеком?» (В этом «изменились не слишком капитально» слышится интонация Булгакова, скептической реплики Воланда о современных москвичах, которые не очень изменились по сравнению с прежними. Контекст владимовского «военного» романа все расширяется.)
Помимо идеологических претензий, автора «Генерала и его армии» ловили на бытовых неточностях (может ли человек выжить, получив восемь пуль в живот? пойдет ли советский генерал пить коньяк к подчиненному или прикажет доставить этот коньяк к себе?), напирая на то, что не может рассказать «все, как было» человек невоевавший. Владимова приняли за литературного злоумышленника, вместо того чтобы увидеть в нем неожиданного соратника и союзника в борьбе со скороспелыми и многочисленными публицистическими поделками о минувшей (к сожалению, уже нельзя сказать – последней) войне.