Русский канон. Книги ХХ века. От Шолохова до Довлатова - Сухих Игорь Николаевич. Страница 96

Но ведь и сам Алиханов не только вклеивает в экскурсию есенинские стихи, но и соглашается (опять компромисс!) играть по предложенным в этом «заповедном» пространстве правилам. «Хотя дней через пять я заучил текст экскурсии наизусть, мне ловко удавалось симулировать взволнованную импровизацию. Я искусственно заикался, как бы подыскивая формулировки, оговаривался, жестикулировал, украшая свои тщательно разработанные экспромты афоризмами Гуковского и Щеголева. Чем лучше я узнавал Пушкина, тем меньше хотелось рассуждать о нем. Да еще на таком постыдном уровне. Я механически исполнял свою роль, получая за это неплохое вознаграждение». И он, как те одинокие дамы, приезжает к Пушкину решать свои проблемы.

Более того, когда герой, начитавшись пушкинистов, пытается взорвать бронированные клише и сказать нечто оригинальное, он произносит вещи достаточно банальные, только на порядок выше – о Пушкине как явлении запоздалого Ренессанса, о его олимпийском спокойствии и божественном равнодушии… Видимо, справедлив парадокс историка В. Ключевского: «О Пушкине всегда хочется сказать слишком много, всегда наговоришь много лишнего и никогда не скажешь всего, что следует».

«Люди верят только славе, – заметил сам Александр Сергеевич в „Путешествии в Арзрум“. – Впрочем, уважение наше к славе происходит, может быть, от самолюбия: в состав славы входит ведь и наш голос». В Заповеднике задумываешься: может быть, в состав славы входит и это? И сорок человек экскурсоводов, и глупые вопросы о дуэли, и пейзаж, «удивительная природа здешних мест», который в сорока километрах (верстах) от Михайловского тот же, и все же не тот… Отношение, в котором смешаны интимность и равнодушие, искренность и суетность. Пушкин здесь входит не просто в пантеон, но в «пестрый сор» современной жизни. В самом деле, он мечтал не только о монументальном памятнике, но и об ином, более скромном бессмертии.

И, сохраненная судьбой,

Быть может, в Лете не потонет

Строфа, слагаемая мной;

Быть может (лестная надежда!),

Укажет будущий невежда

На мой прославленный портрет

И молвит: то-то был поэт!

Впрочем, эти культурные страдания и страсти на заповедном ковчеге могут показаться бурей в стакане воды. Потому что вокруг Заповедника течет такая узнаваемая, нелепая, дикая, грубая, несчастная деревенская жизнь.

В одном из эпизодов, прочитав известного лирического писателя, автора путешествий по святым литературным местам («Осень в Тамани» и пр.), Алиханов находит у него «безнадежное, унылое, назойливое чувство. Худосочный и нудный мотив: „Где ты, Русь?! Куда все подевалось?! Где частушки, рушники, кокошники?! Где хлебосольство, удаль, размах?! Где самовары, иконы, подвижники, юродивые?! Где стерлядь, карпы, мед, зернистая икра?! Где обыкновенные лошади, черт побери?! Где целомудренная стыдливость чувств?!“».

«Голову ломают:

„Где ты, Русь?! Куда девалась?! Кто тебя обезобразил?!“ – продолжает рассказчик.

Кто, кто… Известно кто…

И нечего тут голову ломать…»

В «Наших» Довлатов утверждает, что хороший писатель самостоятельно изобретает даже пунктуацию. В этом фрагменте одиннадцать раз повторяющееся «амбивалентное» сочетание вопросительного и восклицательного знаков сменяется тремя подсказывающими ответ многоточиями.

Полемическим ответом на грезы о России, которую мы потеряли, становится колоритный Михал Иваныч, хозяин избы, где герой снимает квартиру.

Удаль и размах остались при нем. А что касается остального… Страшен его дом, в котором через щели в полу проходят бездомные собаки. Странна его любовь к жене: «А чего ее любить? Хвать за это дело и поехал…» Оригинальна его речь, похожая на «звукопись ремизовской школы», где членораздельно выговариваются только существительные и глаголы и ни одна фраза не добирается до заключительной точки. Уникально-стабилен образ жизни: «Пил он беспрерывно. До изумления, до паралича, до бреда».

И все равно этого перекати-поле повествователь рисует с большей симпатией, чем его соседей, справных и уравновешенных хозяев. В нем видится внутренняя интеллигентность и даже что-то аристократическое: «Пустые бутылки он не сдавал, выбрасывал. „Совестно мне, – говорил он, – чего это я буду, как нищий…“»

Михал Иваныч – деревенский лишний человек, напоминающий Буша из «Компромисса». Он тоже бунтует, и так же нелепо, смешно, бессмысленно. К таким характерам Довлатов испытывает «влеченье, род недуга». Может быть, потому, что чувствует свое с ними внутреннее родство.

Интересно, заглянул ли Михал Иваныч хоть раз в пушкинский заповедник послушать про народность поэта и Арину Родионовну? Но Довлатов-автор, сочиняя и описывая его, явно заглянул в пушкинские тексты. В этом герое явно виден рефлекс одного пушкинского персонажа и его любимой «народной мысли».

«Что он за личность, я так и не понял. С виду – нелепый, добрый, бестолковый. Однажды повесил двух кошек на рябине. Петли смастерил из рыболовной лески.

– Расплодились, – говорит, – шумовки, сопсюду лузгают…

Как-то раз я нечаянно задвинул изнутри щеколду. И он до утра просидел на крыльце, боялся меня разбудить…

Был он нелепым и в доброте своей, и в злобе».

Неразложимое, химическое сочетание бессмысленно-равнодушной жестокости и органически-неприметной доброты – откуда это?

В одном из эпизодов стукач Гурьянов сообщает на экзамене профессору Бялому, что ему очень понравилась повесть Пушкина «Домбровский». В означенном «Дубровском» есть такая сцена: Архип-кузнец безжалостно, «с злобной улыбкой», сжигает в запертом доме приказных-подьячих, но, рискуя жизнью, спасает бегающую по горящей крыше кошку («божия тварь погибает»).

В Михале Иваныче это странное сочетание жестокости и доброты повторяется в тех же деталях (запертый дом, кошка), но с переменой знаков. Повесив кошек и похвалив немцев, расстрелявших в войну евреев и цыган («Худого, ей-богу, не делали. Жидов и цыган – это как положено…»), он деликатно не хочет разбудить достойного квартиранта в собственном доме.

«Русский бунт, бессмысленный и беспощадный» (определение из черновой главы «Капитанской дочки») разыгрывается здесь в отдельно взятой душе.

На этом заповедном и околозаповедном фоне выстраивается характер героя-рассказчика. Борис Алиханов – следующая глава довлатовской исповеди, хождения по литературным мукам. Алиханов из «Зоны», как мы помним, обретал слово как способ борьбы с ужасной реальностью, как средство спасения. Грустный циник «Довлатов» из «Компромисса», кажется, вовсе ничего не сочинял для себя, он просто халтурил, а рассказы о зоне писал эпизодический пьяница Алиханов.

Герой «Заповедника» живет с постоянным ощущением тупика, краха, катастрофы. «Жизнь расстилалась вокруг необозримым минным полем. Я находился в центре». Как и Алиханов-первый, он свято верит в слово, мечтает о шедевре, о своем читателе. Заклиная себя («Надо либо жить, либо писать. Либо слово, либо дело. Но твое дело – слово»), Алиханов снова апеллирует к Пушкину, фактически повторяет его слова, известные в передаче Гоголя: «Слова поэта суть уже его дела».

Но двадцать лет жизни в полутьме, в неофициальной культуре – без публикаций, без публики – делают из героя творческую личность «на грани душевного расстройства». «Ты завидуешь любому, кто называет себя писателем. Кто может, вытащив удостоверение, документально это засвидетельствовать». Комплекс «непризнанного гения», вынужденного быть «страшным халтурщиком», разрушает его семью и его самого. Любимое лекарство русских неудачников («твое вечное пьянство») довершает картину катастрофы. Поездка к Пушкину оказывается не спасением, но передышкой. «Мои несчастья были вне поля зрения. Где-то за спиной. Пока не оглянешься – спокоен. Можно не оглядываться…»