Заговор ангелов - Сахновский Игорь. Страница 9

На второй неделе знакомства он предложил ей поскорее пожениться. Она спросила:

– Чего вдруг?

Ни грамма не умеющий лестно лукавить, он пояснил:

– Понимаешь, просто нет времени гулять. Всё равно ведь поженимся.

Прозвучало довольно убедительно.

Лида пожала плечами и согласилась. Правда, осторожно поинтересовалась: что его так уж сильно привлекло?

С тем же неотразимым прямодушием Фёдор сознался, что, поскольку всё началось в обувном магазине, самым первым, прямо вот ослепительным впечатлением были её ноги. А потом уже глаза. Хотя глаза немного испугали.

С ногами, в общем, и так всё было понятно. На них не оглядывались и не пялились разве что гипсовые статуи пионеров-героев. Одна студенческая Лидина приятельница, знающая толк в житейских ценностях, говорила, что с такими ногами выходят замуж как минимум за генерала или секретаря обкома. Генералы и секретари Лиду заботили не больше, чем гипсовые пионеры. Её занимал Фёдор, не имеющий времени для ухаживаний.

Про глаза он тоже неслучайно сказал. В них на самом деле была пугающая странность, заметная и людям со стороны, и ей самой в зеркале: какойто неизлечимый холод, взгляд на мир как на чужбину, к которой невозможно привыкнуть.

Спустя десять лет она услышит от Фёдора такой безнадёжный диагноз:

– Ты, Лида, совсем неправильная жена. Жена всётаки принадлежит мужу. А ты вообще не умеешь никому принадлежать.

– И давно ты заметил?

– Ещё в самом начале.

Однако это не помешало Фёдору сходить с ума по своей неправильной Лиде – и на третьем году после женитьбы, и на седьмом, и на двенадцатом. А если бы не сходил, то чего ради он стал бы писать жене из дальних командировок оглушающе бесстыдные, головокружительно нежные письма, где самым приличным выражением было «твою девочку мокрую»? И с какой стати она прятала бы эти раскалённые послания на дне коробки от монпансье вместе с младенческими прядями, молочными зубиками, оберегами из сердолика и хранила до самой своей смерти?

Где бы Фёдор ни появлялся, он всегда и всюду производил впечатление иногороднего. Такой сдержанно-учтивый гость в чужом монастыре: со своим уставом не лезет, но и здешними порядками не увлекается.

Вот эта неукоренённость, нерастворимость в любой среде – уличной или заводской – была, можно сказать, его второй натурой, если не первой. Сын матери-одиночки (тоже, как и Лида, из эвакуированных), он сам, по сути, всю жизнь оставался отъявленным одиночкой, даже будучи уже отцом семейства.

Когда крепко пьющее, но бдительное начальство допытывалось у подозрительно трезвого специалиста по электротехнике: «Почему не вступаешь в партию?», Фёдор отвечал твёрдо, на голубом глазу: «Пока не чувствую себя достойным».

Тем не менее, ценимый за тщательность в работе, он был удостоен одиннадцатиметровой комнаты в коммуналке – на низеньком первом этаже шлакоблочной хибары, построенной пленными немцами вскоре после войны.

В этой комнате они прожили семь лет: сначала вдвоём, потом втроём, потом вчетвером.

Лида забеременела в первый же месяц замужества.

Ей было двадцать восемь, Фёдору – на три года больше. Когда она ходила худющая с животом, он трясся над ней, как над смертельно больной. Хотя никаких особых недугов не наблюдалось, если не считать изнурительную, неукротимую рвоту на протяжении всех девяти месяцев.

Когда я появился, отец рассмотрел меня детально, как неведому зверушку, и спросил с брезгливым любопытством, почти с ужасом:

– Они что – все такие рождаются?

Позже я рискнул выяснить у матери: как выглядела зверушка? Что именно ужаснуло отца? Она ответила:

– Ты выглядел как цыплята за рубль семьдесят пять.

Это гастрономическое диво я ещё успел застать на прилавках: синеватые голые трупики с понурыми глазастыми головами. Ну да, видимо, в развитие удачно начатой цыплячьей темы родители снабдили меня подходящим инвентарём – цыплёнком-погремушкой из пластмассы лимонного цвета. И надиктовали, таким образом, первое прижизненное воспоминание. «Этого не может быть, – скажет мне мать. – Ты не мог это запомнить. Потому что твоего несчастного цыплёнка нечаянно раздавили ногой и выбросили на помойку. А сколько тебе тогда было? Меньше года». Получается, что не мог. Но, хоть убей, я всё равно помню несъедобную гладкость той лимонной пластмасски, примятой беззубыми зудящими дёснами.

Я, правда, не стал делиться с матерью совсем уж запредельным впечатлением: о плавании в тёплых насыщенных водах, о розовом мареве и тесной круглоте бухты, которая снилась мне целое детство напролёт. Мать, скорее всего, отмахнулась бы: «Не выдумывай!» Но меня, по крайней мере, не слишком удивила случайно прочитанная публикация о том, что ещё не родившиеся младенцы совсем не слепы: они смотрят, куда-то вглядываются сквозь околоплодные воды.

Входить в пространство тех одиннадцати метров – значит так или иначе становиться свидетелем маленьких трагедий, сердечных затмений и вспышек. Там не пахло изменами. Но там, как ни странно, пахло ревностью.

Фёдор жестоко и неуправляемо ревновал к прошлому – к призраку по имени Самара. Почему, за счёт чего включился этот взрывной механизм замедленного действия, точно неизвестно никому, кроме Лиды. Будучи старшеклассницей, она всерьёз готовилась поступать на иняз, пробовала на вкус чужеземное произношение, но в последний момент всё перевернулось. Необъяснимо быстро откудато выплыл и стал желанной целью Самарский, тогда ещё Куйбышевский, мединститут. Сопутствующие подробности: отдушка сигаретного дыма на летней кофточке, неумело тронутые помадой губы, полуночные возвращения домой с невидимым провожатым. Теперь каждый день как бы грозил ей опозданьем. Она словно боялась превратиться в Серую Шейку, которая останется, застрянет у замерзающей реки и не увидит южных берегов. Берта сказала Роману: «Пусть едет, если хочет». Предполагалось, что Лида уезжает навсегда. С родителями оставалась младшая сестра – улыбчивая кокетка и щебетунья, полная противоположность молчаливой старшей.

Лида уехала и поступила в медицинский. А через полгода от сердечного приступа умерла Берта. И Роман, рассудив, что дочери сейчас и без того нелегко, не стал ей сообщать о смерти матери – решил повременить, чтобы Лида издалека не срывалась на похороны. Она в августе следующего года сама вернулась домой, где уже не было мамы Берты; полмесяца валялась как убитая, потом встала и принялась за уборку и мытьё посуды. И ничего не рассказала. Самарская история так и осталась туманным пятном, которое затем заслонили учёба на инязе и преподавание английского взрослым недоучкам в вечерней школе № 45. Сохранился только один снимок, но не в домашнем фотоальбоме с прорезными лунками, а в нижнем выдвижном ящике шифоньера, под крахмальной бельевой стопкой, брошенный вниз лицом. Нечеловечески красивая Лида в чёрно-белом сарафане в горох стоит в тени скуластого мачо, ранней копии Марлона Брандо, позирующего по какому-то спортивному поводу в семейных трусах и майке. Вероятнее всего, так он и выглядел, миражный соперник из прошлого. А стрельба по миражам уж точно не самый лёгкий вид единоборства: первым делом подстреливают кого-то реального и невиновного.

Если в начале жизни требуется наглядный урок переброски из рая в ад, то мне четырёхлетнему хватило событий всего одной памятной ночи на тех самых одиннадцати метрах. Накануне родители сделали покупку – грандиозную по тем временам, когда ещё с провинциальных российских небес не излучалось ни единого намёка на телевидение. Купленная вещь называлась радиола. Её хотелось трогать и гладить: полированное дерево по бокам, а на фасаде серебристая ткань с хитрым, изумрудно горящим глазом в центре. Наверху, под тяжёлой крышкой, прятался проигрыватель пластинок. Пластинки уже имелись и стояли наготове: Марк Бернес, Майя Кристалинская и «Бесаме мучо».

Родители потушили свет, в темноте светилась, вещала, надрывалась, переполняемая джазом, частушками и оперными ариями, трещала и свистела волновая шкала с магическим списком городов: Берлин, Стокгольм, Лондон, Копенгаген, и что-то ещё, и совсем уж загадочные Ашхабад с Кишинёвом. Иностранная речь звучала скорее тревожно, русская – благодушно и победительно. Изумрудный глаз непрерывно щурился, то сужая, то расширяя зрачок. Первый и едва ли не последний раз в жизни мы сидели все втроём, рядышком, приникнув к этой роскошной тарахтелке; подо мной были чьи-то тёплые, родные колени, и меня не прогоняли спать.