Орнамент - Шикула Винцент. Страница 31
Однажды в детстве, не помню, в каком классе я тогда учился, я пошел на исповедь и утаил один грех. Я знал, что такая исповедь недействительна, но уговаривал себя: каждый день буду совершать хороший поступок, стану чаще молиться, и Господь Бог наверняка это заметит, закроет глаза на все мои грехи и забудет о них. Из церкви я вышел в большом волнении. И по дороге домой обнаружил, что забыл в церкви шапку, пришлось возвращаться. Я поискал ее сначала на скамье, потом под хорами и, в конце концов, сообразил, что мог оставить ее только в исповедальне и нигде больше. Хотел заглянуть внутрь, но туда как раз зашла одна женщина. Я отошел на два шага от исповедальни, собираясь дождаться, пока женщина выйдет, а поскольку у меня из головы не шел скрытый грех, начал молиться: прости мне, Господи, мою провинность и не пожелай услышать про мой грех, который так велик, что я не посмел признаться в нем священнику и предпочел обмануть его, но в обмане сразу же покаялся. Зачем Тебе полагаться на священника, ведь Ты и так обо мне все знаешь, все видишь и слышишь, и уши священника Тебе все равно не нужны? Я обо всем пожалел и еще сто раз пожалею, так удовольствуйся, Господи, моими благими намерениями… Мне пришлось отойти еще чуть дальше, поскольку женщина в исповедальне каялась в своих грехах довольно громко, а меня еще перед первой исповедью учили, что чужие грехи подслушивать нельзя. Однако было очень любопытно, нет ли и среди других людей таких же больших грешников, не совершила ли случайно и эта женщина проступок, вроде моего, поэтому я сделал маленький шажок вперед, убежденный в том, что хотя бы отчасти исполнил свою обязанность, а голос женщины, несмотря на мои старания, все равно до меня долетит. Я всегда сознавался в своих грехах кратко, не произносил ни одного лишнего слова, а она обо всем говорила подробно, чтобы было ясно, что она ничего не намерена утаивать. Это меня еще больше расстроило. Правда, я немного обрадовался, когда один из грехов она упомянула как бы мимоходом: «Я сплетничала». И хотела продолжать, но священник, видимо, уже привыкнув к ее основательности, с интересом перебил ее: «А о ком? О ком вы сплетничали?» С ответом она не торопилась. Священник, наверное, чтобы ободрить ее, дважды громко вздохнул, но она продолжала молчать, а я в душе просто не знал, как ее благодарить, хотя ответ интересовал и меня. «Так о ком же вы сплетничали?» — спросил священник. «Пан священник, и о вас тоже», — набралась она смелости. Потом подождала немного, священник тем временем снова вздохнул, и поскольку самая большая неприятность была позади, грехи так и посыпались из нее как из ведра.
Как только женщина вышла из исповедальни, туда вошел я. Начал обшаривать все кругом, но шапки нет, как нет. Священник — мне даже не верилось, что он забыл, как я заходил туда четверть или полчаса назад, — дожидался, когда я, наконец, раскрою рот, и поскольку я не отзывался, сам предложил мне помощь: «Я, грешное дитя…» Делать было нечего, и я начал исповедоваться снова. Снова перечислил все свои грехи, некоторые упомянул даже два раза, только тот, единственный, и теперь все никак не мог выдавить из себя. Я умолк. Священник, точно так же, как минуту назад, когда возле него каялась женщина, несколько раз вздохнул, а потом, будто мой самый большой грех рассердил его еще прежде, чем я в нем признался, раздраженно спросил: «Ну, в чем дело? Других грехов у тебя нет?» Его дыхание, в котором ощущались корица и гвоздика, ударило мне в лицо, а голос звучал, казалось, очень строго, угрожающе и настолько напугал меня, что я стал кусать губы и под конец расплакался.
«Что с тобой случилось?» — спросил священник.
«Пан священник, я забыл здесь шапку».
«Шапку, говоришь? А где? Где ты ее оставил?»
«Тут. В исповедальне».
«В исповедальне? А что ты тут делал? Вот, видишь! Почему ты не кладешь шапку на скамью? Больше грехов у тебя уже нет?»
«Нет, пан священник… Только про один забыл… Я с девочками играл».
«Ну, вот видишь! Думаешь, это хорошо? Почему же ты сразу не сказал?»
«Пан священник, мне же стыдно было».
«Это все? Вот видишь?! А грешить и Господа Бога оскорблять тебе не стыдно было?!» И он стал говорить о том, сколь велик мой грех и что я остальными, меньшими грехами тоже Господа Бога огорчаю, но он добр и все мне простит. Однако я должен пообещать, что впредь буду грехов и всех плохих дел, которые склоняют человека к греху, с боязнью избегать. Потом он вдруг умолк. И словно желая сначала поправить то, что сказал, произнес: «Но слишком уж боязливым тебе быть не обязательно. Господь Бог любит веселых детей. Не надо Его бояться. Делай только то, что тебе самому и всем остальным приносит радость. Прочитай „Отче наш“ и три раза „Богородице, Дево, радуйся!“»
Я начал читать предписанную молитву и тут же нашарил рукой свою шапку, она действительно висела в исповедальне на гвозде. И сразу вспомнил, что придя сюда в первый раз, я нащупал этот гвоздь, потому и повесил ее.
Я перекрестился. Грехи мне были отпущены.
Пан священник сдвинул зеленую занавеску и смотрел мне вслед.
Прямо из исповедальни я выбежал на улицу. Радовался шапке и отпущению грехов.
Прочитать «Отче наш» и три раза «Богородицу», которые пан священник определил мне в качестве наказания, я забыл.
Однако сегодня (третьего, или, поскольку уже, наверно, за полночь, даже четвертого марта 1971 года) у меня вдруг возникло ощущение, что я, желая выглядеть интересным и особенным, пытаюсь проникнуть в себя и найти там нечто, чего нет в других, а не находя ничего такого, всегда готов помочь себе выдумками и обманом. Уже несколько раз я заставал себя за чем-то подобным, какой-нибудь смешной мелочью хотел привлечь к себе внимание. Вот и сейчас никак не могу избавиться от мысли, что в ком-то, хоть и таким жалким способом, признаваясь в своих ошибках, я вызову к себе симпатию. Такого рода искренность — это, по сути, двойной обман. Да и кого я хочу обмануть? Я же сказал, что буду говорить только за себя, что только ради себя хочу собрать все заново, но уже вначале в голове у меня промелькнуло, что кто-то будет это читать, и я стал будущего читателя принимать в расчет, то там, то здесь обращаться к нему напрямую и заискивать перед ним. Что-то мне говорит: Не пиши, Матей Гоз! Перестань с самим собой ссориться! Потерянное время уже не соберешь.
Я постоянно нахожусь как будто в середине — это можно назвать и непрерывным началом. Если бы мне действительно пришлось собрать воедино все, что у меня за плечами, то надо было бы родиться заново. О самом разном я уже повспоминал и еще повспоминаю, я сегодняшний и вчерашний, но больше всего полагаюсь на будущее. Не имей я веры в будущее, меня бы все страшно злило. И так я все время ворчу, даже просыпаюсь порой злым, но одно дело, когда сердится человек глупый, и другое — тот, кто знает, чего хочет. Повторю еще раз: я нахожусь в середине и хочу поумнеть, поскольку уже достаточно стар и каким-то там маленьким счастьем не соблазнюсь. Маленькое счастье — оно для маленьких глаз и уст, всего на один день или на неделю. Но мне-то захотелось посмотреть широко, говорить о том, что вижу и слышу, о чем я имел возможность поразмышлять, руководствоваться своим умом и своим умом жить. Только круглый дурак может позволить кому-то лишить себя этого права. Только умный может быть сильным. Ему можно заткнуть рот, но обмануть его нельзя.
Поздно начал я размышлять о таких вещах. А между тем на меня навалилось настоящее, и оно меня застало неподготовленным. Молодой Гоз умел только смеяться, а это умеют все дураки.
Я хотел говорить о Пасхе 1953 года.
Когда-то и мой отец, может быть, даже более основательно, чем остальные, готовился к пасхальным праздникам, просто не мог их дождаться; каждый день доставал из шкафа форму пожарного, снова и снова чистил ее щеткой, а иногда надевал и подолгу вертелся перед зеркалом. В Белую субботу уже с утра он натирал до блеска эуфониум и к Светлому Воскресенью уже был первым в полной готовности, выходил на улицу в форме и с музыкальным инструментом, поскольку ни от того, ни от другого он бы ни за что не отказался; как мы знаем, он командовал пожарными и в духовом оркестре тоже занимал важное место; важность и серьезность были видны в каждом его шаге, так что даже приезжий, случайно оказавшийся в наших краях, мог бы сразу заметить, насколько нужным человеком в деревне был мой отец. Во время шествия он поглядывал то туда, то сюда, отдавая распоряжения, за неимением другой возможности, хотя бы взглядом. Почти невозможно поверить в то, что, в конце концов, он все-таки преодолел себя и смог отказаться от такого положения; крестные ходы и процессии, во время которых так мощно и вдохновенно проявлялся его организаторский талант, вдруг будто потеряли для него весь смысл, он заменил их новыми, совершенно иными идеями и деятельностью, словно поставив с ног на голову свои прежние представления и действия. Перемена была столь внезапной, что меня поневоле берет сомнение: может быть, она еще раньше в нем готовилась и зрела, хотя никто этого не замечал, или, возможно, мой отец был человеком настолько поверхностным, что никогда ни о чем особенно не задумывался, его увлекала и удовлетворяла любая деятельность, в которой он мог себя проявить, главным для него был внешний эффект и сам процесс, и все это происходило в нем без внутреннего напряжения и противоречий. Когда я был моложе, мое уважение к отцу было искренним, вероятно, тогда я действительно видел в нем образец для подражания, но с годами во мне накопилась известная доля критицизма, причем важную роль здесь сыграло то, что бывшие друзья отца стали от него уходить, один за другим, а я часто спрашивал себя, где причина этого, и невольно думалось, что, наверное, они в чем-то правы, я посмотрел на своего отца более строгим взглядом, пока, наконец, не стало казаться, что и мне есть в чем его упрекнуть. Я сам испугался этой мысли и от опасения, что гнетущая атмосфера, которая охватила все, связанное для меня с родным домом, и достигшая апогея в весенние месяцы 1953 года, когда отца сняли с должности председателя ЕСК [16]побудит меня сказать, что я обо всем этом думаю, из-за этого опасения я предпочитал домой не ездить. Но праздники, рождественские и пасхальные, были исключением. Если бы я не приехал навестить родителей даже в праздники, стало бы ясно, что дело не в каком-то обычном легкомыслии, которое могло быть вызвано проблемами с учебой или чем-то подобным, нет, для отца и мамы, которые в это время были ко всему очень чувствительны, это наверняка означало бы то, что родной дом стал мне настолько неприятен, что даже встреч с родителями я избегаю, стараюсь о них забыть. А это было бы для меня еще страшнее. И я спустя долгое время вновь расцеловался с мамой и отцом, выслушал новости и сплетни, а потом махнул на них рукой. — Ничего не случилось. Вам не о чем жалеть.