Пост - Глуховский Дмитрий. Страница 12
– Никто не виноват, что тебе ничего не передалось! Все отцовские сорняки забили!
– Ой, ну все! Начинается! – Егор зло хохочет. – Отцовские сорняки! Зато, может, крыша не поедет, как у деда!
– Две недели без гитары! Не отдавай ему, Сережа! Пускай научится нормально разговаривать с родителями сначала!
– Да и пошли вы! Шерочка с машерочкой! Психи! Что один, что другой! Родители, блин! В гробу я таких родителей видал!
Егор хлопает дверью так, чтобы в серванте посуда зазвенела. А потом ещё шваркает и входной – злоба перекипает, невозможно удержаться. На лестничной клетке садится на подоконник, пялится в окно. После этой его выходки гитары его точно лишат – и лишат на те самые две недели. Мать в этих вопросах до тошноты принципиальная. Вот ведь, сука, дебильный день!
Всю ночь Егор прошлялся кругами: уйдет к заводским корпусам, там поторчит, тут поторчит – а потом, как магнитом, его тянет к окнам Мишель. Света там нет – спит давно. Но окно приоткрыто, и Егор уже не раз и не два останавливался за мгновение до того, как позвать ее… Ну или стих начать читать… Ну что-нибудь, короче. Останавливался, потому что становилось стыдно и страшно.
Егор ничего не может с собой поделать – представляет ее себе – в постели, с голыми загорелыми ногами и в белой безразмерной футболке. А под футболкой…
Увидеть ее сегодня с мужчиной, видеть, как она держит кого-то за руки, как сближается с ним, соприкасается… Мишель, недотрога, святая Мишель, которая любого ухажера на Посту с ходу отшивает…
Теперь ему хочется к ней, с ней – еще отчаяннее, в сто раз отчаянней. Раньше он думал, что это просто невозможно; теперь он знает, что возможно – но не для него. Ну да, этот чмошник старше. И он весь такой из себя прекрасный русский человек. У него-то мать точно не цыганка. Плюс он типа москвич, а любой на Посту знает, что Мишель двинулась на этой своей Москве. И еще к тому же такой безбашенный храбрец, что решил ехать за мост. Хотя гляди-ка, живут же там люди, оказывается, и ничего такого страшного!
Герой… Уедет-то он уедет, Мишелечка, завтра же вот прямо и отвалит, но еще вилами на воде писано, вернется ли он когда-нибудь или нет! А я тут, тут, и никуда я от тебя не денусь!
Форма, конечно, классная у них. Погончики эти, фуражки.
Снаряга вообще зачет.
С такой снарягой особо и героем не надо быть. У них там еще и пулеметы небось на дрезинах, под брезентом спрятаны, а может, и еще что-нибудь похлеще пулеметов. Тридцать человек едет. Мамка свои сны сколько угодно может смотреть и пугаться, а тридцать человек при пулеметах – это все-таки сила.
Она, наверное, выйдет этого своего хахаля провожать. До свидания, дорогой хахаль, я дико восхищена твоей нечеловеческой храбростью. Ты отправляешься в край, полный опасностей, как нам поведала Егорова мамка. Дай расцелую тебя на дорожку. Тьфу, блин.
Вот бы можно было отправиться с ними… Вместо этого болвана.
Тут хлопают ставни. Распахивается окно.
И на весь двор раздается материнский вопль:
– Егоооор! Иди домой!
Егор вжимается в тень. В лицо ему будто горячим паром дали, внутренности рвутся. А у Мишель окно открыто… Она услышит же…
Он вылетает со двора; ноги сами несут его к заводским корпусам. Хочется и под землю провалиться, и что-нибудь такое замутить… Совершить… Сделать что-нибудь, чтобы на него, на него, на Егора, а не на этого хлыща она смотрела.
Ну а что, если…
Что, если он первым на мост заберется?
Первым заберется на него, прямо вот сегодня, сейчас, и дойдет до конца!
И когда эти пижоны в своих погончиках будут с фанфарами на него отправляться, он выйдет такой и скажет: да че, думаете, там че-то особенное, что ли? Я вон ходил вчера, ниче такого.
Тем более что там ничего и нет, бомж сказал же.
На мост, в эту жуткую зеленую гущу, конечно, без противогаза нельзя, но противогаз у Егора припрятан в его тайнике, в заводском бомбоубежище. И фонарик там тоже, кстати, есть. Автомата только ему в это время не выцыганить, ну и черт с ним. Осталось придумать, как прошмыгнуть мимо заставы, которая мост стережет.
В первые пару дней после пришествия бомжа дозор на этой заставе был усиленный – ждали новых гостей, но больше никто из тумана не выходил, и дежурства вернулись к рутине. Три бойца от силы, на рассвете пересменка. Когда смена задерживается, дожидаться ее сонные погранцы не хотят. Бредут к воротам, стучат в караулку, поднимают заспавшихся сменщиков.
Сколько раз так было при Егоре.
Вот тут и можно было бы проскочить.
Он отдирает приставшую чугунную махину, оттаскивает створу в сторону, она скрежещет, сопротивляется, пытается разбудить всех на Посту, паскудина. Но ночь уже самая глубокая, тот самый час перед рассветом, когда мрут старики, когда проснуться невозможно.
У самого Егора – сна ни в одном глазу, его знобит от возбуждения, колотит от зябкого сырого воздуха катакомб. Ничего. Завтра, когда он им всем расскажет, где побывал, отогреется. Когда на него будет Мишель смотреть. И когда он сам будет смотреть на этого казачка.
От наполовину заваленного выхода из бомбоубежища Егор пробирается к насыпи – тут освещения почти нет, а луна за облаками, ничего сложного. Сложно будет вылезти прямо перед дозорными на пути и зашагать по этим путям к мосту.
Егор выбирает себе место – в кустах почти под заставой. Так близко к ней, что разговоры дозорных можно разобрать чуть не слово в слово. Обсуждают пришлого бомжа, кто-то – кажется, Жора Бармалей – говорит, что бомж на самом деле то ли странствующий монах, то ли поп без прихода и что неприкаянные местные бабки его появлению очень обрадовались. Потом разговор переходит на казаков и на консервы, которые они привезли. Давешний ужин был первый приличный недели уже за две, а то и за три, и по московской тушенке на Посту скучали все без исключения. Так что на ящики с трафаретными надписями на дрезинах обратили внимание все. Вот только одноглазый Лев Сергеевич говорит, что казаки ему тушенку сгрузить не дали: старшой пока не разрешал. А чего он ждет?
Вялое осеннее солнце подсвечивает черное небо серым, готовится подыматься, и дозорные могли бы уже в это время засобираться домой, но они медлят. Может быть, были от Полкана им какие-то инструкции об особых предосторожностях, пока с мостом все опять не устаканится?
Егор начинает ерзать. Ветер становится сильней, ветки гнутся, ему задувает в ворот и в рукава; наверху тоже, наверное, ежатся – но ждут смену.
Ветер бьет в зеленую стену, оттесняет ее немного – но только немного; испарения, которые поднимаются от реки, слишком тяжелы и слишком обильны. Хорошо еще, что они сейчас не с подветренной стороны – иначе тут без противогаза было бы невозможно дышать.
Сидят. Ждут. Небо сереет все явственней. Уходит время.
И когда Егор уже начинает думать, не подняться ли ему по насыпи и не сдаться ли дозорным, от Ярославля стремительно надвигается на них саранчиное шуршание – и вместе с ним пелена грязного целлофана.
Ливень.
Тяжелые капли падают сначала мимо, потом попадают в Егора и там, наверху, попадают еще и в других людей. Егор скорей-скорей натягивает противогаз, накидывает прорезиненный капюшон плащ-палатки. Кожу от кислотных дождей надо беречь.
– Полило! А там-то! На горизонт-то ты глянь!
– Айда до хаты, мужики? В такую погоду кто полезет-то?
– Ну что, товарищ командир?
– Да ничего. Командую отступление!
Дозорные перебраниваются, пересмеиваются и, натянув куртки на головы, бегут через кусты к Посту. Егор минуту сидит неподвижно, сидит другую и, только убедившись, что назад никто и не думал оборачиваться, вскарабкивается к путям. Пригибается, как под обстрелом, и бежит в зеленую мглу.
Атаман смотрит на Мишель как-то странно.
Прежде чем задать ему свой главный вопрос – может ли он ее отсюда с собой забрать – она дождалась специально особенной внутренней легкости, пустоты, ощущения, что после того, что только что произошло – на что она никогда еще не решалась, отважилась вот теперь, и ничего, не умерла, – можно решиться вообще на все что угодно.