Пост - Глуховский Дмитрий. Страница 23
Егор ждет от матери запрещающего взгляда, но она не обращает на него никакого внимания. Ни на него, ни на мужа. Теперь она внимательно изучает кусочки в своей тарелке.
И вдруг Егора разбирает злость на нее. За то, что она такая правильная, такая отчаянная, такая несговорчивая. За то, что вылезла перед казаками и дорогу им загородила. За то, что не прощает мужа и, может, никогда уже не простит.
Полкан подвигает стопку с горькой мутью к Егору поближе.
– Ну! Вздрогнули!
И Егор берет матери назло эту стопку, поднимает ее, чокается с Полканом, и оба они опрокидывают в себя самогонку одновременно. Полкан воровато хохочет:
– Во! Нормально! Закусим теперь!
Он вилкой разрубает мягкую плоть в своей тарелке надвое и тащит в рот кусок, капая бурой подливой на белую скатерть.
Егору надо чем-то затушить жар в глотке, и он тоже накалывает на вилку шмат и быстрей, чем успевает себе напомнить про всех полуголодных людей в столовой, кладет себе его в рот. Мясо холодное и клейкое, но вкус у него неземной. Егор жует его не спеша, старательно, глотать не торопится.
Тамара никак не реагирует ни на то, что он при ней пьет, ни на то, что жрет тушенку. Она как будто не может отвести глаз от своей тарелки. Потом ее передергивает. И еще раз. И еще. Егор спохватывается слишком поздно – когда она уже закатывает глаза, отталкивается ногами от пола и валится навзничь вместе со стулом на ковер.
– Мам! Ма!
Тамару корежит: ноги пляшут порознь, плечи ходят как поршни – вперед и назад по очереди, из горла рвутся какие-то звуковые обрывки. Подвывание сменяется шипением и клекотом. На губах выступает белая пена.
Егор выскакивает в коридор, оскальзываясь на еловом паркете, бежит в кухню, рвет на себя ящик для столовых приборов, хватает искусанную алюминиевую ложку, с ней – назад, к матери, у которой уже стоит на коленях Полкан.
– Давай! Давай! Че ты копаешься там?!
Полкан раскрывает Тамаре рот: нажимает на челюсти по бокам, как вцепившейся в руку собаке, Егор вставляет ложку матери в зубы, чтобы та в припадке не откусила себе язык. Потом отгоняет Полкана от материнской головы, подкладывает ей подушку, гладит ее по лбу, отталкивает случившиеся рядом предметы, чтобы она не ударилась о них в конвульсии, и уговаривает ее, как плачущего младенца, как она самого его, наверное, когда-то уговаривала:
– Тщщщщщ… Тщщщщ… Тихо, тихо…
Когда судороги вроде бы отступают, Егор все равно еще смотрит за матерью, и не зря, потому что ее начинает рвать. И надо придерживать ей голову снова, теперь так, чтобы она не захлебнулась.
Потом они вместе с Полканом перетаскивают мать в постель, укрывают ее, и Егор идет за водой и за тряпкой – замывать.
Он трет потемневший паркет и думает, что все равно не уверен, было ли это с ней сейчас по-настоящему или она устроила это все для Полкана.
Мишель подпирает стену, спряталась в тень.
Училка Татьяна Николаевна пасет свой разномастный класс – с дошколят до десятилеток – во дворе. Большая перемена. Девочки расчертили грязь на классики, прыгают по старательно вырисованным цифрам. Манукяновская Алинка прыгает лучше всех, поэтому вся в грязюке. Будет ей потом. Сонечка Белоусова бережет колготки, хочет быть принцессой.
Татьяна Николаевна кричит:
– Манукян! Прекрати немедленно!
Сонечка смотрит на Мишель. Машет ей своей фарфоровой ручкой. Мишель отворачивается. Пытается понять: неужели она тоже когда-то была такой вот? Когда она жила в Москве – такой вот она была? Мелкой воображулей? Не как Алинка, уж точно. Скорее, как Сонечка. Только вот в кого Соня принцесса, неясно: родители – работяги, папаша вообще алкоголик.
Татьяна Николаевна, перехватив взгляд Мишель, кивает ей. Подзывает к себе с учительской самоуверенностью, с убежденностью в том, что слушаться ее должны все. Мишель подчиняется ради прикола.
– Мишелечка. Ну посмотри, тебе ведь интересна работа с детьми. Помогла бы мне.
– Нет, спасибо.
– Очень зря упрямишься! Ты же видишь, девочки на тебя засматриваются. Ты могла бы стать им старшим товарищем, хорошим примером для подражания! Они сейчас формируются как личности…
– Нет. Спасибо.
Татьяна Николаевна приглаживает кудрявые волосы.
– Почему?
– Боюсь, что они меня съедят!
И Мишель, послав Татьяне Николаевне воздушный поцелуй, ретируется на другой край двора.
Эти собираются под окнами изолятора.
Раньше они просились навещать попа прямо в камере, но Полкан это дело терпел недолго. Теперь вот кучкуются под окнами, кидают отцу Даниилу камушки в зарешеченные арматурой окна. Покидают-покидают – он не сразу заметит. Звуков он не принимает, только по вибрации может понять.
Открывает окно. Смотрит со своего этажа на пришедших к нему за добрым словом людей.
Мишель уже знает, кто тут будет.
Нюрочка первая, но не только она. И Сашка Коновалов, и хромая Серафима, и Ленька Алконавт, и еще бабки. Бабки ходят сюда исправно, бабки самые верные.
Каждый из них без веры как колченогий табурет – не может устоять, шатается. У каждого остается с жизнью непрояснённое, и, кроме отца Даниила, спрашивать и предъявлять оказалось им на Посту не у кого и некому. Вопросы Создателю они задают отцу Даниилу снизу вверх в окно, чтобы тот переадресовал далее. Но отец Даниил их не слышит и почти не понимает, так что вместо старушечьих вопросов отвечает на свои собственные.
Еще дед Никита ходит сюда. Когда поп бабе Марусе отказал и в венчании, и даже в исповеди, та пришла в такой ужас, что дед на все уже сделался готов, только бы ту привести в чувство. И вот она теперь гоняет его каждый день вместо себя под окна к арестованному попу. Дед Никита ходит, слушает, потом возвращается к бабке и пересказывает. А что он забудет, то Нюрочка дополнит, божий одуван.
Полканова Тамара тоже иногда тут маячит – как будто отдельно от всех, но слушает внимательно. Чего ей, ведьме, сдалось? Все же знают, что вся ее вера – маскарадная, что она именно потому так истово крестится, чтобы люди ей колдовство простили!
Полкану все это дело нравится не очень, но после того, как он Тамару прилюдно размазал, он все перед ней лебезит – а стерва его все не прощает. Вот, увидел, что она ходит подслушивать выступления отца Даниила, и мигом передумал их запрещать. Важней, чтобы дома поедом не ели.
Отец Даниил подходит к решетке, когда все уже собрались и ждут его. Берется руками за прутья, смотрит вниз.
– Не знаю, зачем вы меня зовете. Что я вам могу сказать? В прежние времена, мне братья говорили, проще было. Деньги взял, молитву оттарабанил, крестным знамением осенил – все, готово. И спасать-то не от чего было. А сейчас… Чуете ведь, что все обречены, и я чую то же. Все будет снесено. Ничего не останется. И поделом.
– А что ждет-то нас? Что, батюшка?
– Не понимаю тебя, прости… Одно утешение нам всем: те, кого вы потеряли в войну – они вот и спаслись. Их прибрал к себе Господь. Устал биться за землю с Сатаной и забрал к Себе своих, а прочих тут оставил. Так что не горюйте по тем, кого потеряли. У кого сыночек, у кого дочка, у кого отец, у кого матушка – им там лучше, на небесах, чем здесь было. И уж точно лучше, чем вам тут будет.
Ленька Алконавт – вечно опухший, с красно-синим пористым носярой, с редкими волосенками, спрашивает испитым голосом:
– У меня вот жена была… И ребенок, как раз именно что дочка. Вернулся – а тут могилы… Дак вот… Как мне их еще раз увидеть? По дочке кабздец как скучаю. Хотя бы во сне увидеть еще. И так, и сяк, е-мана – не снится.
– Не перебивай его, Ленька!
Но отца Даниила нельзя перебить: он и не слышал Леньку. Он продолжает себе говорить – негромко, ровно и гундосо. Он и себя-то самого не слышит.
– Я так считаю… Все те, кого забрал Господь в войну – все были праведными, все заслужили прощение, не делами, так помыслами. А мы, кто тут остался… Значит, не заслужили. Мы тут одни, сами по себе. Вот тот мир, в котором атеисты хотели жить – без смысла, без призвания, без обещания избавления – вот он. Такого зла, как случилось в мире, никогда еще не видывал человек. То, что я видел на своем коротком веку, иначе не разуметь.