Вернуться по следам - Му Глория. Страница 34
Я перегнулась через ее колени и сказала водиле, что у нас неожиданно умерла бабушка и нам надо в Киев.
Мама посмотрела на меня с ужасом, но я сжала ее руку и продолжила болтать. Водила сочувственно цокал языком, а я плела невесть что. Тем вечером я придумала штуку, которая выручала меня много лет спустя, когда приходилось ездить автостопом.
Есть способ лучше, чем толкать бесконечные телеги, чтобы развлечь водилу. Нет, не отсосать – просто надо повторять его последнюю фразу с вопросительной интонацией.
В тот раз дядька сказал маме: «Какая у вас славная девочка», а я спросила: «А у вас есть дети?» А он сказал: «Нету, я неженатый». А я спросила: «Неженатый?» А он сказал: «Да вот, не довелось». А я спросила: «Не довелось?» И он стал рассказывать мне всю свою жизнь.
Так мы ехали несколько часов, и дядька остался весьма доволен нашей беседой и даже проводил нас на станцию. Была глубокая ночь, билетов не продавали, на станции останавливались только проходящие поезда – «по техническим причинам». Но дядька всех там знал и сказал, что можно договориться с проводником. На наше счастье, киевский поезд пришел через пятнадцать минут. Дядька, поболтав минутку с проводницей, стал запихивать нас в вагон и тут неожиданно вспомнил про санки. «Пустое», – сказала мама, поблагодарила его и поцеловала в щеку. Не знаю, как он не превратился в ледяной столб.
Проводница, толстая угрюмая тетка в перманенте, отвела нас в купе и спросила, не надо ли нам чего. Мама сидела как сломанная кукла и ничего ей не ответила. Тогда я сказала: «Чаю и два одеяла, если можно».
Мы остались одни, я увидела, что мамины сапоги совсем мокрые.
– Мама, – я тихонько тронула ее за руку, – мама, тебе надо снять сапоги, ты простудишься…
Мама вынырнула из глубин этой своей ненависти и вполне рассудительно заметила:
– Нет, так будет еще хуже… Сейчас я пригрелась в мокрых, а потом влезать будет противно. – И вдруг добавила, испуганно глядя то на меня, то на чемоданчик: – Глория… Я совсем забыла взять какой-нибудь еды… Чем же тебя кормить?
– Мама, – сказала я ласково, как больной собаке, – ты забыла, что я никогда не хочу есть. И сейчас не хочу, не беспокойся.
Я уложила ее на полку и села рядом. Пришла проводница с чаем и одеялами и строго заявила, что нечего валяться в сапогах. Я взяла ее за руку, вывела из купе и опять стала врать про бабушку и «вы же понимаете». Не знаю, какой из моих вполне живых и здоровых бабулек икалось, но проводница прониклась и отстала.
Я вернулась в купе и стала пичкать маму чаем. Она послушно выпила стакан, я снова уложила ее, накрыла одеялом и сказала:
– Спи, тебе надо поспать.
Но мама, тревожно глядя на меня, порывисто спросила:
– Глория, ты же не убежишь? Пообещай мне, что не убежишь.
А я тогда сказала:
– Мама, ну куда мне бежать? Кругом снег и ночь, и я даже не знаю, где мы. – Я хотела добавить, что я не индеец из Джека Лондона и что собаки у меня нет, но слово «собака» не лезло из глотки.
Я старалась не думать о Мишеньке, о папе, об Игорьке. Я стала предателем – ясно как день, и мне было больно думать о тех, кто меня любил и кого я бросила.
Нет, я не жалела о своем поступке, я точно знала, что и почему я делаю. Зачем – это был вопрос посложнее, но я не сомневалась: мама здесь ни при чем, дело во мне. Мне было бы гораздо хуже, если бы я поступила иначе. Что будет дальше, да и будет ли это «дальше», я не знала.
Мама не уснула, так и лежала с открытыми глазами, а я сидела рядом, тупо уставившись в слепое окно.
Когда мы добрались до Киева, отдохнувшая мамина ненависть потащила нас вперед с новыми силами. Мама двигалась как резвый зомби – оттолкнула кого-то от такси (это моя-то мама!), мы быстро доехали в аэропорт, мама прошла сквозь толпу как стальной клинок, и через пару часов мы уже сидели в самолете.
Мама, крепко держа меня за руку, уставилась в спинку переднего кресла. Я сказала ей: «Мама, отсюда я точно не убегу». Она слабо улыбнулась и наконец закрыла глаза.
Так мы оказались у бабушки с дедушкой, и я познакомилась со всей маминой родней. До этого мы не были знакомы, потому что все мамины родственники терпеть не могли папу, а папины – маму.
Мамины ужасно обрадовались, что она бросила «этого мерзавца», и не проходило дня, чтобы кто-нибудь не произнес прочувствованную речь на эту тему, лучше в моем присутствии, поскольку я была похожа на отца, и только на него, поэтому меня невзлюбили и называли – да, отродьем. Как же еще?
Мама пропускала все мимо ушей – ей не нужны были союзники, она была занята только своей ненавистью (а за десять лет ее немало накопилось, и если бережно расходовать, должно было хватить надолго).
Мы с мамой были как две снежные бабочки, каждая в своем ледяном коконе – никого не видели, ничего не слышали, никому ничего не говорили.
Мне тоже было все равно, плохое отношение я сочла логичным – а как еще относиться к предателю? Я хотела домой и ждала отца. Я думала: он же самый умный, он все поймет и, может быть, простит меня. Конечно, я была добровольным заложником, но скажите, кто из заложников не мечтает о том, что война кончится и он сможет вернуться домой?
Могла ли я знать, что мама оставила папе драконовское письмо, где пригрозила: если он только сунется к ней, если посмеет приблизиться, то она уедет далеко-далеко и увезет меня и он нас никогда не увидит.
Мама не бросала слов на ветер, и папа не совался, но от него шли ходоки – все их общие знакомые, бывшие однокурсники, приезжали какие-то сельские дядьки, привозили письма. Говорили – Генрих Васильевич очень тоскует, совсем плох.
Но у мамы снова делалось лицо леди Баскервиль, она говорила – уходите, а письма жгла в кухонной раковине, не читая.
Потом приехала папина мама, и был скандал, они с моей мамой безобразно орали друг на друга, и надежды у меня почти не осталось.
Я писала папе письма – каждый день. Я писала: «Уважаемый папа! У меня все хорошо. Если ты простишь меня, то я очень хотела бы вернуться домой…»
Я писала «уважаемый папа», а не «дорогой» или «любимый папочка», потому что старалась держать дистанцию. Я думала: а вдруг он меня не простит и ему неприятно, что предатель называет его «любимый папочка»?
Я очень ждала от него письма, но мама жгла их все – по-прежнему. Письма приносили в одно и то же время, поэтому перехватить их не было никакой возможности. Я попыталась подстеречь почтальоншу, но она оказалась злющей теткой с глазами навыкате, писем мне не отдала, наорала и наябедничала маме.
Почтальонша ушла. Мы с мамой стояли на лестничной клетке, и мама смотрела на меня с осуждением. Я решилась на открытый конфликт.
– Мама, – сказала я, – нечестно не давать мне папиных писем. Он мой папа. Я скучаю по нему. Я хочу домой.
– Глория. У тебя нет другого дома, кроме того, в котором ты живешь сейчас. Запомни это, – холодно произнесла мама. – Твой отец – негодяй, и никаких писем ты не получишь. Никогда.
И это был ее единственный по-настоящему жестокий поступок по отношению ко мне.
Я молча повернулась и пошла в школу. Я думала: так тебе и надо, предатель. Конечно, никто не любит предателей. В любой книжке это написано.
Я не думала о побеге. Хуже предательства только двойное предательство – это всем известно.
Я не перестала ждать отца – а что мне еще оставалось? Только ждать. Я была как эта глупая Сольвейг – в моей жизни не было ничего, кроме ожидания. Я была равнодушна ко всему. С тех пор я считаю, кстати, что нет ничего оскорбительнее такого ожидания – по отношению к Богу, людям, своей жизни и земле, по которой ты ступаешь.
Никому нельзя отдать свою жизнь – но ее так легко тупо проворонить, прикрывшись какой-нибудь великой целью. Нет, я не говорю, что никого ниоткуда не надо ждать – но кроме этой красноглазой дуры Сольвейг была же Пенелопа. Она хоть ковры распускала. Все при деле…
Я спала, ела, ходила в школу – но это не имело значения. Я ждала.