Последняя книга, или Треугольник Воланда. С отступлениями, сокращениями и дополнениями - Яновская Лидия. Страница 5

Безусловно это был тот же зал. Те же большие окна на бульвар с университетом в перспективе. Те же высокие двери. И в противоположных, дальних, торцовых стенах удлиненного зала — от входа налево и направо — по две красивые, но праздные, светящиеся белизною классические колонны, а над каждой парой колонн, объединяя их в нечто целое, — такой же праздный, хотя и не лишенный изящества, сияющий белизною циркульный полукруг…

Тогда — когда Михаил Булгаков сдавал здесь свои выпускные экзамены — в полукругах над колоннами были сложные барельефы с какими-то символическими предметами и длинноногими и, кажется, даже крылатыми фигурами в туниках. И классические колонны не были бесполезным украшением слепых стен: вместе с венчавшими их барельефами они образовывали подобие портиков в концах зала — в левой стене и в стене правой, гостеприимно помечая проходы в другие, тоже строгие и важные помещения. Просматривалась анфилада, актовый зал казался еще просторней, а его паркетная площадь — бесконечной… («В актовом зале, как на Бородинском поле, стали сотни ружей в козлах. Двое часовых зачернели на концах поросшей штыками паркетной пыльной равнины». — «Белая гвардия».)

Я смотрела в зал, через зал, и дальняя стена за спинами слушателей не была для меня слепой… две свободно круглившиеся колонны помечали проход в библиотеку… там был стол с тяжелой парадной скатертью, высокие застекленные шкафы, белые бюсты мыслителей на них…

Вообще говоря, в гимназии, где-то в другом месте, имелась огромная фундаментальная библиотека, которой пользовались учителя. (Потом она стала составной частью библиотеки Академии наук Украины, и уже там мне нередко попадались книги с штампом Киевской Первой мужской гимназии; прекрасный источник для исследователей, которые пожелали бы определить круг научных интересов булгаковских учителей.)

А здесь, за колоннами, была библиотека для гимназистов, и инспектор Бодянский, в чуть лоснящемся на толстом животе мундире, выдавал младшеклассникам книжки. Может быть, тут, из его рук, гимназист Булгаков Михаил получил впервые «Саардамского плотника» — повесть о Петре Первом, сочиненную специально для детей еще в середине прошлого века Петром Романовичем Фурманом. А потом эту же книжку принес домой Булгаков Николай. А потом младший — Булгаков Иван…

Я хорошо знаю: у Бодянского добрейшие глаза на простодушной физиономии; но малыши побаиваются его грозного голоса, и если даже «Саардамский плотник», подаренный мамой, давно имеется дома, все равно берут из рук строгого учителя книгу, чтобы прочитать ее еще раз. («Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади „Саардамский плотник“…» — «Белая гвардия».)

И может быть, отсюда Михаил Булгаков впервые унес домой «Капитанскую дочку», ту самую, которую в «Белой гвардии» называет просто Капитанской дочкой, без кавычек. А потом — «Войну и мир» с Наташей Ростовой…

…У высокой кафедры — несколько спиною ко мне — сменяют друг друга исследователи и просто любители. Киевляне, москвичи, зарубежные гости. Они читают свои очень важные, заранее написанные сообщения, чинно и внимательно глядя в текст. Невероятно, но, по-моему, они не замечают, где они находятся.

У меня тоже отмеренное — в очередь с другими — время для научного сообщения. Мне не хочется нарушать праздничную торжественность заседания, и я не буду сегодня говорить ничего из того, что так отчаянно выкладывала четыре дня тому назад в полупустом конференцзале Института мировой литературы. Мало ли на свете добрых и радостных тем…

Но смотреть в тетрадку, не подымая глаз, здесь, где так тонка, так легко рвется пелена времени… Все-таки я должна была сделать одну вещь, и это оказалось совсем просто: движением руки убрать помост-сцену вместе с безбрежным и официальным столом… тогда не было помоста-сцены на плоской паркетной равнине… высокую кафедру… густо заполняющие зал академические столики-стулики… слепую стену, закрывающую проход в библиотеку…

Небольшой стол экзаменационной комиссии стоял вот здесь, в простенке между двумя окнами. Свободно разбросанные столы, за которыми мальчики пишут свои письменные работы… А может быть, экзамен был устным?..

Тени сгущались, судьба замыкала свои кольцующиеся сюжеты, в пустынном, торжественном зале беленький, почти белесый мальчик снова сдавал свои выпускные экзамены. И начинало казаться, что это мы — тени. А школьный зал, бородатые учителя в мундирах и белокурый мальчик с серьезным и очаровательно обыкновенным лицом — реальность.

Сколько времени это заняло? Минуту? Полторы?

И была еще одна вещь, которая стояла у меня в горле и которую я должна была высвободить еще прежде, чем состоялось это почти физическое прикосновение к детству моего героя. Потому что и другой временной слой, не менее реальный и зримый, жестоко проступал в этом зале.

Я должна была сказать — впервые и вслух — то, о чем молчала все предыдущие сорок лет. Слишком хорошо знала все сорок лет, что государство, в котором я живу, опасно не прощает своих грехов. Убрала это из жизни — как не было.

Но это было, и чтобы избавиться от этого, нужно было сказать — сейчас и здесь.

Не требовалось никого уличать. Я догадывалась, что в этом зале есть кто-то из тех, кто тогда, в 1949-м, бледнея от унижения и уговаривая себя, что я все равно обречена, подписывал в парткоме… Слишком много времени прошло, давно ушла и расточилась обида, теплилась мысль, что ведь этот кто-то мог сделать так, чтобы меня не пригласили. Не сделал…

Не нужно было подробностей. Вряд ли кого-нибудь сейчас могло интересовать, что в 1949 году стена в конце зала уже была слепой и не было там никакой библиотеки, а был кабинет знаменитого академика, и попасть в кабинет можно было только из коридора… Там я с удивлением видела, как старого академика съедает страх. Он сам пригласил меня — на этот час. Но все время входили какие-то люди, которым было назначено на это самое время. Академик был ужасно занят, и я никак не могла поймать его убегающие глаза. Потом поняла: люди будут входить всегда — он боится меня. И, так и не поймав его ускользающие глаза, поднялась и вышла…

И только одна-единственная подробность должна была все-таки прозвучать. Острыми, не сгладившимися от времени углами царапала надежда, что в этом зале, где-нибудь в последнем ряду, невидимый мне, находится тот районный судья…

Судья тогда сказал: «Если будет суд, я ничего не смогу сделать… Приговор определен: есть договоренность между ректоратом университета и райкомом партии…» Назвал отмеренный мне ректоратом и райкомом срок заключения: четыре года… Помолчал, поколебался, достал из «дела» бумаги, без которых я не могла уехать, отдал их мне и велел исчезнуть: чем скорее — тем лучше… И я не помню его фамилию!

Не было судьи в зале. Был ли он жив? Поступок опасного благородства, увы, не бывает единичным (как не бывает единственным и последним однажды совершенный поступок предательства). А впереди у этого судьи были еще четыре года черного беззакония. Сколько еще раз звонили ему от ректора университета или из какого-нибудь другого столь же почтенного места о том, что все «договорено»? Сколько еще раз на него орала имеющая право орать дрянь из райкома партии?

Странно, ее фамилию я помню. Хотя кого сейчас может интересовать ее фамилия? Кто вспомнит, что она жила на свете?

Этот мой пассаж был еще короче: не исповедь — несколько слов. Не знаю, было ли это важно для публики. Это было важно для меня: судьба кольцевала свои сюжеты и связывались разорванные нити бытия. Это было моим возвращением в университет — примирением с самой собою.

И оставалось еще довольно времени для научного сообщения. Речь, помнится, шла об открытых мною и уже восстановленных мною украинизмах в «Белой гвардии». Бoльшая часть аудитории знала украинский язык и вполне могла оценить открытие…

В перерыве меня и мужа обступила стайка студенток. Они щебетали, как птицы, звонко и наперебой приглашая куда-то в гости, потом, как птицы же, вдруг разом вспорхнули и умчались, оглядываясь и помахивая ладошками на ходу.