Последняя книга, или Треугольник Воланда. С отступлениями, сокращениями и дополнениями - Яновская Лидия. Страница 79

Далее все разыгрывается, как в «Кабале святош». В монаршей вежливости Сталин на этот раз не уступает Людовику: «Дни Турбиных» и инсценировка «Мертвых душ» остаются на сцене. Не будет возражений и против зачисления Булгакова в Большой театр: великому драматургу — дабы не умер с голоду — разрешат писать либретто для сомнительных опер. Но уже идущий «Мольер», уже подготовленные «Иван Васильевич» и «Александр Пушкин» сброшены со сцены. И ясно, что ни одна новая пьеса Булгакова не увидит света.

Прокатывается краткая и грязная волна газетной травли, и имя Михаила Булгакова погружается в молчание.

Об участии Сталина в запрещении «Мольера» Булгаков, кажется, так никогда и не узнал. Дома говорили о «путанице» Керженцева, о злобе Литовского, о предательстве МХАТа…

Или все же догадывался? В дневнике Е. С. намеков на это нет. Но дневник писала Елена Сергеевна, а не Булгаков. У него не было от нее тайн — но говорил он ей не все. Всё вкладывал в свои художественные сочинения…

…В ночь на 1 января 1937 года Булгаков и мальчики Шиловские — Женя и Сережа — радостно били чашки с надписью «1936 год», специально для этого приобретенные и надписанные. Тяжелый год уходил в небытие, и Елена Сергеевна заклинала в своем дневнике: «Дай Бог, чтобы 1937-й год был счастливей прошедшего!»

Год 1937-й ознаменовался новыми и поистине массовыми арестами и казнями. На этот раз летят головы самых преданных и верноподданных. В том числе головы булгаковских недругов. Елена Сергеевна радуется и пытается видеть в этом возмездие.

Ее запись 4 апреля 1937 года (цитирую по 1-й ред.): «Киршона забаллотировали на общемосковском собрании писателей при выборах президиума. Отрадно думать, что есть все-таки Немезида и для этих людей — типа Киршона!» [172]

Запись 27 апреля: «Шли по Газетному. Догоняет Олеша. Уговаривает М. А. пойти на собрание московских драматургов, которое открывается сегодня и на котором будут расправляться с Киршоном. Уговаривал выступить и сказать, что Киршон был главным организатором травли М. А. Это-то правда. Но М. А. и не подумает выступать с таким заявлением и вообще не пойдет…» [173]

Да, Булгаков не видит здесь никакой Немезиды. Ему не доставляет удовольствия то, что теперь кого-то другого тащат на трибуну для унижения и побивания словами, а потом волокут в тайные пыточные темницы…

Но строки, которые я набрала курсивом, вписаны рукою Е. С. лет тридцать спустя. Не чернилами, а шариковой ручкой — приметой 1960-х, и хочется думать, что к возникновению этих строк имела отношение я, точнее — рукопись моей так и не вышедшей книги о Булгакове, которую Е. С. читала в 1967 году.

Тогда, после первых пяти лет работы, я еще очень многого не знала о жизни и творчестве Михаила Булгакова, но мелодию его личности уже слышала хорошо. И рассказывая о том, как поносили в печати и уничтожали тех, кто еще недавно поносил Булгакова, заметила: «Все это не давало никакого морального удовлетворения, и чувства реванша не было. Начиналась трагическая фантасмагория конца 30-х годов, и было это слишком значительно, чтобы восприниматься только через призму собственной биографии».

Конечно, Елена Сергеевна помнила, что так и было и что Булгаков и не подумает выступать. Но — всего не запишешь, а тут, столкнувшись с рукописью, пришедшей к ней из другого поколения, остро почувствовала, что это важно — важно в глазах поколения ее сыновей, и вписала то, что помнила, и так, как было…

Аресты 1937 года идут, нарастая. Аресты в мире театральном, аресты в мире литературном. А вокруг Булгакова стоит странная тишина…

7 мая: «Сегодня в „Правде“ статья Павла Маркова о МХАТе. О „Турбиных“ ни слова. В списке драматургов МХАТа есть Олеша, Катаев, Леонов (авторы сошедших со сцены МХАТа пьес), но Булгакова нет».

22 июня: «М. А. сказал, что чувствует себя, как утонувший человек — лежит на берегу, волны перекатываются через него…»

29 августа — запись диалога с человеком, случайно услышавшим фамилию Булгакова:

«Услышав фамилию — Булгаков — поэт Чуркин <…> подошел к М. А. и спросил: — Скажите, вот был когда-то писатель Булгаков, так вы его… — А что он писал? Вы про которого Булгакова говорите? — спросил М. А. — Да я его книжку читал… его пресса очень ругала. — А пьес у него не было? — Да, была пьеса „Дни Турбиных“. — Это я, — говорит М. А.

Чуркин выпучил глаза.

— Позвольте!! Вы даже не были в попутчиках! Вы были еще хуже!..

— Ну, что может быть хуже попутчиков, — ответил М. А.» [174]

Он все-таки шутит. Он всегда шутит…

Стоит тишина — как будто никакого Булгакова на свете нет… Но ведь его и не трогают. Ему не угрожают. Не вызывают на допросы. Не устраивают обысков.

Более того, 8 мая неожиданно возникает странное приглашение. В половине двенадцатого ночи (Булгаков в театре, Елена Сергеевна дома одна) телефонный звонок: «от Керженцева». Разыскивают Булгакова. Затем дважды звонит Яков Леонтьев (он административный директор Большого театра и старый друг Булгаковых), оба раза — «из кабинета Керженцева». Если Булгаков вернется очень поздно, — говорит Яков Леонтьев, — то пусть позвонит Платону Михайловичу «завтра утром». И по-домашнему, быстро, сообщает: «Разговор будет хороший».

«Ну, что ж, разговор хороший, — записывает назавтра Е. С., — а толку никакого. Весь разговор свелся к тому, что Керженцев самым задушевным образом расспрашивал: — Как вы живете? Как здоровье, над чем работаете? — и все в таком роде». Булгаков говорил, что после разрушения, произведенного над его пьесами, работать не может, что чувствует себя подавленно и скверно, мучительно думает о своем будущем, хочет выяснить свое положение. «На все это Керженцев еще более ласково уверял, что все это ничего, что вот те пьесы не подошли, а вот теперь надо написать новую пьесу, и все будет хорошо».

«Словом — чепуха», — заканчивает Е. С. эту запись [175]. А в черновой редакции, не сдерживая раздражения, так: «Словом, совершенно ненужный, пустой разговор, без всякого результата» [176].

Что стоит за этим приглашением «без результата»? Откуда эта внезапная и неуклюжая чиновничья милота? Сталин, что ли, приказал не трогать и даже передать драматургу, чтобы жил и сочинял спокойно? Не приказал убить. Приказал не убить. И Керженцев, коряво выполняя распоряжение, ведет с драматургом «ласковый» разговор…

Понимал это Булгаков или нет? Может быть, догадывался… И снова возникает мысль о контакте.

Эта мысль отражается в записи Е. С. в начале октября 1937 года: «Надо писать письмо наверх, но это страшно…»

Страшно напоминать о себе: в эту чудовищную эпоху предпочтительнее быть забытым.

И все же, через короткое время, снова: «У М. А. <…> начинает зреть мысль — уйти из Большого театра, выправить роман <…>, представить его наверх» [177].

Надо завершать роман и представлять «наверх»… Писатель все-таки надеялся, что гегемон его поймет? Или ему нужно было держаться хотя бы за эту мысль? Осень 1937 года — время решительного возвращения к работе над романом. Именно теперь роман впервые пишется полностью от начала и до конца — шесть тетрадей, одна за другою, пером. И сразу же затем диктуется на машинку…

Уже отмечено выше: треугольник в «Кабале святош» — Мольер, Людовик, Кабала святош — перекликается с треугольником в «Мастере и Маргарите»: Иешуа, Пилат, Каифа. Но есть существенное различие: Мольера не интересует Людовик. Фактически Людовик для Мольера — всего лишь непрочная защита от Кабалы. А между Пилатом и Иешуа есть взаимное притяжение. Что-то влечет Пилата к этому необычному бродяге. И юному проповеднику остро интересен Пилат.

Булгакова личность вождя интересовала. Со Сталиным он хотел бы поговорить. (Может быть, так, как Иешуа Га-Ноцри мечтал поговорить с Марком Крысобоем? «Если бы с ним поговорить, — вдруг мечтательно сказал арестант…»)