Мальчик из джунглей - Морпурго Майкл. Страница 3
– Но почему, мам? Почему он ушёл на войну?
Она помолчала немного, а потом заговорила.
– Потому что он солдат, Уилл, – сказала она. – Когда страны воюют, солдаты идут на войну. Так уж заведено. У солдат такая работа.
– Я знаю, мам, – кивнул я. – Но из-за чего эта война?
И мама мне не ответила.
2
«Посмотри на меня. Улыбнись мне»
Молодой погонщик, махаут, вёл слона то за ухо, то за хобот. На махауте болталась белая балахонистая рубаха, а слон всё норовил ухватить хоботом длинный подол и потянуть его. Но парень и в ус не дул, шёл себе и шёл, тихонько беседуя со слоном. Меня так и разбирало любопытство: что же он говорит? Вслух спросить я стеснялся. С виду махаут был вполне дружелюбным, то и дело поглядывал на меня – всё ли у меня в порядке – и улыбался. Но ему наверняка не до разговоров, да к тому же непонятно, знает ли он английский. Хотя если я так и буду молчать, мои мысли совсем меня поглотят, а уж этого мне вовсе не хочется. И к тому же интересно узнать побольше о слоне, на котором я еду. И я решился.
– А как его зовут? – спросил я.
– Ну, если на то пошло, это не он, а она, – сказал погонщик на почти безупречном английском. – Уна. Её зовут Уна. Ей двенадцать лет, и мне она всё равно что сестра. Уна родилась на моих глазах.
Молодой махаут, кажется, был не прочь поболтать. По крайней мере, умолкать он явно не собирался. Он тараторил быстро, слишком быстро и при этом не глядел на меня, так что улавливать суть было нелегко. Я весь превратился в слух.
Он продолжал, попутно освобождая подол рубахи из слоновьего хобота:
– Эта слониха обожает мою рубашку. И людей она тоже любит. Уна очень ласковая, а ещё она умница и шалунья. Такая озорная иной раз, ты просто не поверишь. Иногда вздумается ей бежать, и она бежит, что ты ей ни говори, и попробуй останови её. А уж если она встала, то её с места не сдвинешь, хоть ты тресни. Знаешь, что Уна любит больше всего? Я тебе скажу. Море. Она любит море. Но сегодня она сама не своя. Никак её в море не загонишь. Может, у неё болит что-нибудь. Нынче утром я отвел её на берег – каждый день так делаю, – а она в воду ни ногой. Стоит себе и смотрит на море, как в первый раз. Уна, говорю я, да ведь море то же самое, что и вчера, а она всё равно ни с места. Уж ты мне поверь: если Уна чего не хочет делать, ты её нипочем не заставишь.
Махаут наконец вырвал у слонихи подол рубашки.
– Спасибо, Уна, очень мило, – сказал он, поглаживая её по уху. – Видишь, сейчас она вроде бы повеселела. Похоже, ты ей понравился. Я по её глазам всегда вижу, кто ей нравится. Слоны так разговаривают – глазами. Честное слово, не вру.
Больше я вопросов не задавал, мне и так было хорошо. Я смаковал каждую минуту этой прогулки на Уне. У слонихи, как я заметил, был необычный цвет кожи – под серым проступали розовые пятнышки. Розовый слон! Я рассмеялся, и Уна сердито потрясла хоботом – видно, шутка не пришлась ей по вкусу.
Всё, на что я смотрел, было таким новым, таким неведомым: с одной стороны глубокая синь безмятежного океана, с другой – тенистая зелень джунглей над песчаным берегом. А за деревьями – склоны холмов, терявшиеся в облачной вышине. Прямо передо мной тянулась белая полоска пляжа – казалось, конца-краю ей нет. Хорошо бы ехать вот так вечно. «Мама была права, – подумалось мне, – это идеальное место, чтобы забыться». Но забыться всё равно не получалось. И забыть тоже.
Мы с мамой проживали день за днём в каком-то полусне, словно лунатики. На нас сыпался нескончаемый поток писем и открыток, трезвонил телефон, у порога оставляли десятки букетов. По телевизору всё время показывали одну и ту же папину фотографию, где он в форме, не такой, каким был дома.
А потом была тихая поездка в аэропорт; бабушка с дедушкой сидели впереди. На заднем сиденье ехали мы с мамой, и мама всю дорогу невидящими глазами смотрела в окно. Но иногда она легонько сжимала мою руку, чтобы подбодрить меня, и я отвечал на её пожатие. Это был наш с мамой тайный язык, известный только нам. Одно пожатие означало: «Я рядом. Вместе мы справимся», а два – «Посмотри на меня. Улыбнись мне».
Мы стояли на взлётной полосе, продуваемой всеми ветрами, и наблюдали за самолётом: он сел, проехал немного по земле и замер. Заиграла волынка, и папины однополчане вынесли из самолёта покрытый флагом гроб. А потом последовало ещё несколько дней скорбного безмолвия. Бабушка с дедушкой жили в нашем доме и делали всё-всё: бабушка готовила еду, дедушка подравнивал изгороди в саду, стриг лужайку и пропалывал клумбу. Бабушка хлопотала по дому как заведённая: чистила, мыла, наводила блеск, гладила. Ещё были телефон и дверь – к нам постоянно кто-то звонил и ломился, и дедушка давал им отпор. Нужно было ходить в магазин – дедушка и это тоже взял на себя. Иногда мы делали покупки вместе, и мне это нравилось. Так я хотя бы уходил из дома.
На похоронах народ толпился даже на улице, а в церкви и вовсе яблоку было негде упасть. Могила мокла под дождём. Волынка заиграла траурную мелодию, солдаты дали залп в воздух – эхо от него долго не смолкало. Потом все стали расходиться. Я заметил, что все придерживают шапки, чтобы ветром не унесло, а солдаты нет. Их береты держались как приклеенные. Интересно, как это, подумал я тогда. Стоило мне поднять голову – и я натыкался на взгляды других людей. Они все всматривались в моё лицо. Наверное, чтобы выяснить, не плачу ли я. Но я не плакал. И не заплакал бы, ведь мамина рука сжимала мою – раз, другой.
На поминках все пили чай и переговаривались вполголоса. Я мечтал, чтобы всё побыстрее закончилось. Пусть бы они все ушли. Пусть мы останемся с мамой, бабушкой и дедушкой. Они все замечательные, эти родственники и друзья, но я видел, что мама тоже провожала гостей с облегчением. Мы стояли у калитки и смотрели, как они разъезжаются.
Два пожатия и улыбка. Наконец-то всё закончилось.
Но на самом деле ничего не закончилось. Потому что папина рыбацкая куртка висела в прихожей с накинутым сверху шарфом болельщика «Челси». У задней двери стояли его ботинки – на них так и засохла грязь с нашей последней прогулки в паб по берегу реки. Папа купил мне чипсов с сыром и луком, и мама потом наткнулась на пустой пакетик в кармане моего анорака. Папе тогда влетело: мама терпеть не может, когда я ем эту пакость.
Мы с папой ходили на стадион «Стэмфорд Бридж» поболеть за «Челси» и всегда по пути заворачивали в наш любимый паб поесть пирога со свининой и чипсов. Если погода позволяла, мы сидели снаружи, а вокруг мельтешил народ, одетый в синее. И потом, идя к стадиону, мы тоже вливались в синюю реку. Мне нравилось, как начинается матч и сама игра тоже. Дома мама неизменно интересовалась, что мы ели на обед, и мы смущённо мямлили про пирог и чипсы. И тогда мама нас обоих отчитывала. Это мне нравилось тоже, потому что и это было частью похода на футбол.
Папина удочка стояла в углу за морозильником, где обычно, и его гавайская гитарка-укулеле лежала на пианино – там, где папа сам её оставил. А ещё была папина фотокарточка, где он гордо улыбался, держа в руках пойманную щуку весом чуть не в пять кило. Когда папа уезжал куда-нибудь на учения или за границу – а уезжал он частенько, – я дотрагивался до снимка и иногда даже разговаривал с ним, если, конечно, рядом никого не было. Я поверял фотографии все мои горести. Папина карточка для меня была всё равно что икона или талисман. Но сейчас я старался вообще не глядеть на снимок, потому что знал: мне снова будет грустно. Без фотографии мне было плохо, но лучше уж плохо, чем грустно – я и так весь был до краёв заполнен грустью, и новая грусть в меня уже не помещалась.
Ещё несколько дней, просыпаясь по утрам, я думал, что всё это просто страшный сон. Что папа, как обычно, сидит на кухне и завтракает, а после он отведёт меня в школу. И потом на меня наваливалось понимание, что никакой это не сон, не кошмар, а самая что ни на есть ужасная правда.