Лагум - Велмар-Янкович Светлана. Страница 15

Я молчала. По какой-то причине профессор давно хотел, чтобы мы съехали из нашей большой, удобной и элегантной квартиры на улице Йована Ристича, в квартале Врачар, которая тоже была очень тихой и рядом с центром, из квартиры, которую я годами обустраивала с большим усердием, не скажу, что с любовью, прозвучало бы слишком патетично. Я должна была оставить ту квартиру-салон, чьи высокие стены непринужденно поддерживали библиотечные полки с несколькими тысячами книг и множество больших и малых картин, и вселиться в эту обманчиво функциональную, современную голубятню, где едва поместится библиотека, а картины будут кричаще выпирать? Но говорить не было смысла: он уже вывел меня на маленькую полукруглую лоджию, из угловой комнаты, будущего кабинета профессора Павловича, и, почти счастливый, показывал мне, как с этой лоджии, выходящей на перекресток улиц Досифея и Господар-Евремовой, отчетливо виден вдруг приблизившийся Дунай. В ясные дни можно было увидеть и уродливую, бесконечную Банатскую равнину под еще более бесконечным небом, и всегда чувствовался, — и сейчас тоже, — легко поднимавшийся по улице Досифея запах большой реки, древнего Истра, запах ила и древности бытия. К тому же, — доверительно сообщил мне мой муж, — когда мы переедем из Врачара в Дорчол, с улицы великого политика Йована Ристича [51] на улицу великого просветителя Досифея Обрадовича, — он играл именами, любил это, — сбудется его давнишняя мечта: ранним утром он будет с лоджии смотреть на распад предзорья, а потом на зарождение дня, над пространством реки, а потом, прежде чем отправиться в Университет, будет гулять не по Крунской и улице Короля Александра, через скучный центр, а по Калемегдану, самому одухотворенному пространству этого города, от которого его будет отделять всего лишь пять минут ходьбы. В самом деле, мысль о том, что каждый день, ранним утром, шагом опытного пешехода он будет быстро доходить до Калемегдана и с плато Верхнего города наблюдать, как пространства земли, воды и неба обмениваются своими душами прямо над Устьем, как раз и вдохновляла моего мужа. Ненадолго, когда он вот так водил меня по квартире, держа за руку, он вдруг утратил часть своей профессорской солидной суровости и вернул частицу прежней, почти мальчишеской, непосредственности. Вконец он меня ошеломил, когда, словно преподнося пряничное сердце с волшебной ярмарки своего детства, ввел меня в ванную комнату, прилегавшую к нашей будущей спальне: вся в розовом кафеле, купол синего неба над розовой ванной усеян маленькими разноцветными лампочками в форме звезд, — эта ванная комната являла собой пример модернизированного китча, очевидно, предназначенного для молодых супружеских пар из этого, внезапно разбогатевшего, скоробогаческого Белграда. Я знала немало девушек и молодых женщин, которые бы действительно наслаждались, погрузившись до подбородка, как американские кинодивы, в зеленоватую пену, и разглядывая из розовой ванны искусственные звездочки, мерцающие над ними на выкрашенном в темно-синий цвет полуарочном своде. Но то, что и мой Душан, уважаемый профессор Павлович, искусствовед невероятной, как говорили, эрудиции, и критик с тонким вкусом, наслаждался этой китч-ванной, словно и он один из белградских nouveaux riches, а не из старой, состоятельной нови-садской городской семьи, меня ошеломило. В этом ошеломлении я сразу начала представлять, что я, как можно скорее и незаметнее, по мере возможности, уберу все вульгарные финтифлюшки из этой ванной комнаты, но в то же время это означало, что я уже согласилась, без настоящего сопротивления, согласилась на эту квартиру, которая мне казалась уродливой, на это пространство, которое мне было чужим, согласилась с выбором, сделанным мужем, который я только что отчасти поняла, но ни в коем случае не приняла. Кротко согласилась с переменой, которая, — я это предчувствовала, — несет нам что-то темное, и, может быть, судьбоносное. В то же время я заглушала предчувствие, и, наверное, потому становилась все более кроткой. Эту внезапно податливую молчаливую овцу во мне профессор Павлович, в своем воодушевлении вдруг ставший невосприимчивым к неведомым психологическим вибрациям, исходящим от другого существа, воспринимал как само собой разумеющееся согласие своей дивной супруги, как ее участие в его радости. На самом деле моя потребность придушить смех, почти приступ смеха, от нашего недопонимания, была низостью.

Следующие несколько недель я занималась в некотором роде творчеством: пыталась, чтобы проходная комната хотя бы частично избавилась от своего уродства. В ее сумеречной несуразности следовало найти преимущества, и я их находила. Я задумала, что этому помещению в его основной функции аппендикса надо добавить и роль помещения для краткого отдыха, скрыть вульгарное, но добавить что-то изысканное, используя расстановку, и, в особенности, тип мебели, надо было как-то отстраниться от современности, выскользнуть из текущего времени. Не исключено, что это было возможно: интересовавшийся старой мебелью раннего и позднего XVIII века, и особенно английской, и особенно сделанной по образцам мастера Чиппендейла, прежде всего, из-за простоты линий и строгих форм, все-таки несколько смягченных влиянием французского рококо, Душан во время нашей второй поездки в Париж весной 1930 года, — еще не было заметно, что я беременна нашей дочкой, первым ребенком, — водил меня по лавкам известных антикваров. Мы выбирали и ждали, чтобы нам нашли мебель в стиле чиппендейл, заказанную из Англии: мягкие стулья с тонким, едва заметным декором в стиле рококо, сдержанным, как объяснял мне Душан, в большей степени благодаря способу, каким было изогнуто в неглубокой спинке безупречно истонченное красное дерево. Этот способ изгибать древесину Чиппендейл, а позднее и его ученики, — объяснял мой муж, — в пятидесятые и шестидесятые годы XVIII века вносил свой вклад в так называемый стиль français, в котором можно было заметить и элементы стиля chinois, а он тогда был очень моден во Франции. Так из английской простоты, дополненной мелким декором во французском и китайском стиле, мастер Чиппендейл создал свою действительно неповторимую мебель, соединившую в себе и строгость форм, и игру с ними. К стульям с квадратными сиденьями мы подобрали и квадратное канапе, которого долго дожидались, а еще столик, и стол, и два высоких книжных шкафа: один более узкий, угловой, а второй чуть больше. Вся мебель была антикварной и сделанной по образцам Чиппендейла, значит, с прямоугольником, как основой, и из красного дерева, только больший по размеру книжный шкаф, помимо признаков стиля чиппендейл, имел и несколько более выразительные детали в стиле рококо, которыми его украсил Уильям Вайль.

(Разумеется, всегда рассматривался только чиппендейл, ни в коем случае не хепплуайт, и я всегда это знала, а эти два имени путала нарочно и только в присутствии Душана, чтобы позлить его своей напускной рассеянностью, которую он воспринимал как предательство. Если я могла перепутать Чиппендейла с Хепплуайтом, то для Душана это могло означать, что я могла забыть все наши долгие скитания по пыльным парижским антикварным лавкам, все его терпеливые объяснения особенностей стиля чиппендейл, целью которых было сближение его мира с моим; это означало, что я могла забыть те наши прекрасные несколько месяцев, проведенных в Париже, когда мы только приближались друг к другу, прислушивались друг к другу, обожали друг друга. Ей-богу, не знаю, зачем я с ним так поступала, и не помню, чем он мог меня так обидеть, что я так жестоко его обижала в ответ. А, вообще, обидел ли он меня? Может быть, я это делала из дерзости, которая время от времени мной овладевала и всегда оборачивалась лишь страданием, дерзости, которая была, — я только теперь это понимаю, — своего рода метафизическим упрямством отрицания? Если была. Не понимаю, почему я себя так вела, и в теперешнем сейчас, этой осенью 1984 года, я совершенно не понимаю себя тогдашнюю, почти пятидесятилетней давности, пустую и глупую, готовую проверять силу любви и благоволения жизни. Слава богу, эта часть меня угомонилась уже незадолго до войны, а во время войны и вовсе исчезла. Но что сейчас означает эта внезапная мысль, — когда-то мои дети сказали бы, что у меня зашевелились «шарики», «включились лампочки», — понимание пришло именно сейчас, так поздно, позднее быть не может, — что дерзкая часть меня умолкла сразу после воскресенья, 3-го сентября 1939 года, дня, когда открылась большая выставка Савы Шумановича?)