Лагум - Велмар-Янкович Светлана. Страница 24

Я поразилась, услышав это, и быстро обняла девочку:

— Как это — устаревшее время?

Ребенок не соглашался с моим неприятием правды.

— Вот так, мама. Не люблю эту комнату. Она старая.

— Похоже, ты станешь поэтом, Мария.

— Я стану врачом. Где-нибудь далеко-далеко. В горах.

Когда она произносила это, из-под огромных ресниц полыхнуло множество искр какой-то чистой радости и рассыпалось по лицу и волосам: моя девятилетняя дочь вся засветилась от жажды самопожертвования, а я, тогда впервые, на шатких, неизвестных границах того лета 1939-го, почувствовала, как внутри меня монолитной решеткой из тонкого льда застывает паника от этого ее желания. — Мария целостная натура, благородная, самоотверженная, — говорила Madame Анна. — У меня никогда не было таких детей. Исключительная личность. Ее больше не надо воспитывать, она уже может воспитывать.

В соответствии с инструкциями, изложенными в любой из тех смешных книг по воспитанию, что я изучила, не было никаких оснований опасаться за такого своего ребенка, очень удачного, как считалось. Но я не опасалась, я обмирала от страха, глядя на нее, как она, девятилетняя, сияет святостью, вдохновленная идеей человеколюбия.

Но все-таки вернемся к началу этих записей, к тому сейчас ноября 1944-го, настолько живом, словно происходит сейчас, но оно закончилось еще сорок лет назад, когда я выхожу из бывшего кабинета профессора Павловича, с детьми, и шагаю через прихожую, а нас сопровождает слаженная тройка: майор, привратник и наша Зора. Мрак вертится у меня под ногами, мешает идти, может быть, здесь болтаются и осколки какого-то несущественного смысла, я не обращаю внимания. Во мне остывшая, точнее, заледеневшая пустота, оставленная мне Душаном, когда он ушел: она заполняет меня всю, тяжелая, я иду с трудом. Но все-таки стараюсь ступать как можно прямее, только отчасти сознавая, что следую правилам архетипического кодекса поведения приносимых в жертву. По одному из этих правил, жертвуемые, кажется, должны гордиться тем, что их приносят в жертву. И быть неустрашимыми, о Боже. Итак, я иду с прямой спиной, но скрываю, что колени у меня подгибаются, и при этом мне вообще нет дела до того, что разыгрывающаяся сцена, в которой я исполняю главную роль, переведена на язык сиюминутной действительности и подразумевает трагическую интонацию: женщину с детьми изгоняют из ее дома и отнимают у нее все, что она имеет, — так звучит перевод этой сцены. Женщина играет роль, которая ей выпала, ничего не чувствует, но все помнит, дети играют свои роли, неизвестно, что они чувствуют, а что помнят, слаженная тройка играет свою роль и наверняка что-то помнит, но вопрос, чувствует ли что-нибудь.

Трое и трое. Три на три.

Может быть, и должны были уйти в прошлое эти сорок лет, чтобы я только сейчас, когда жизнь от меня ускользает, собралась с силами сделать попытку придать форму оставшемуся в моей памяти о том моменте, а, может быть, даже призвать и те два детских воспоминания, извлеченных откуда-то из глубокого затмения, которыми они со мной делились позже, редко и отрывочно. Мне немного неприятно, что у меня не получается представить, что могла запомнить та, другая тройка, или хотя бы кто-то из ее состава, потому что я не могу представить, — в этом проблема, наверное, — сузившуюся и обособленную эмоциональную реальность победителей в самый момент победы.

А вот и нет. Вообще, нет. Какой момент победы! Я шел за ней и чувствовал себя странно. Не знаю, как. Не знаю, что я чувствовал. Сегодня это похоже на стыд. Но не знаю. Ее спина была ужасно прямая. Она дрожала. Словно сейчас рухнет. Сломается. И я прекрасно слышал, как во мне что-то кричит: что ты делаешь, спрашивало оно меня, в чем эта женщина виновата. И эти дети. Ты знаешь, что они ни при чем. Ты знаешь лучше всех.

А потом и я начал кричать, хотя этого не было слышно. Не знаю. Откуда мне знать. Не мое дело. Не хочу. Оставь меня в покое.

Вот, это осталось в моей памяти, этот кусочек мгновения, принявшего свою форму, безупречно сохранившийся, и сейчас, со всеми запахами и вкусами мрака и бездны:

Наконец, я вхожу из прихожей в помещение под названием «зимний сад», позднее утро какого-то дня в конце ноября 1944-го стремительно уплотняется и густеет до сумерек, стирает отражение юного и измученного лица Савы, октября 1928-го; то, что встретило меня в прихожей, сопровождало, стирает отзвук плавных шагов майора и чеканных Зоры, шагов привратника я не слышу, не различаю, как и наших. Я вхожу, а слово точно, такое же лиловое, пирамидальной формы, но все перекошенное, катится, обгоняя меня, какая-то странная нить Ариадны, я иду за ней, хотя и не очень понимаю, куда она меня ведет, к чему направляет в этом лабиринте хаоса. В «зимнем саду» нет ничего от сада, но зато есть зима, когда-то придуманная отстраненность от текущего времени давно развеялась, разоренная реальностью. Все части прежнего салона в стиле чиппендейл бережно завернуты в старые простыни и перевязаны бечевкой, только столик свободен и укутан в слои пыли. Ковер, персидский, лежит в виде рулона у стены, на все еще желтом и кое-где натертом паркете расстелены газеты, наверное, страницы «Сербского народа», между закамуфлированной банкеткой и книжным шкафом из «пламенного махагони» в стиле рококо 1775-го, тут же стоят две жестяные канистры из-под смальца, белая и голубая, обе по 50 литров, и обе, к сожалению, пустые, а на них несколько деревянных ящичков, в которых когда-то, кто знает, когда, были какие-то фрукты, наверное, груши, зимние, а теперь они хранятся, эти ящички, как настоящая драгоценность, на растопку. Растения, наполнявшие содержанием название «зимний сад», давно забыты, неухоженные и увядшие, как обессилевшие ящерки, повисли вдоль кашпо. Грязные. В этом «зимнем саду», по которому мы сейчас идем, трое по трое, нет ни капли отстраненного или устаревшего времени, ни мебели в стиле чиппендейл, нет ничего и от салона, здесь остался только опустевший и уродливый склад, где собирается ледяной и потемневший воздух какой-то отвратительной реальности, присутствующей везде, повсюду.

Но слово точно катится, безнадежное, как зерновка, катится дальше. Куда это он меня ведет, везде только темнота. Нет ничего.

Нет?

Но слово оборачивается вокруг своей оси, безумная акробатка, гротескно вытягивается и еще более гротескно сжимается.

Точно.

Вдруг я останавливаюсь в центре «зимнего сада», и оборачиваюсь, поворачиваюсь, к нашим сопровождающим. Смотрю не на майора, а на привратника и на нашу Зору.

Говорю:

— Я хочу видеть Павле Зеца.

Привратник и наша Зора (это, действительно, всегда одно и то же, и в этом тождестве правдиво настолько же, насколько и стереотипно, эта сцена) сначала переглядываются, а потом смотрят на майора, которому, бесспорно, принадлежат все права их представлять, говорить от их имени.

Он произносит:

— Хорошо. Мы ему сообщим.

Опять два отстоящих друг от друга во времени сейчас, две точки скрещиваются, точнее, совпадают. В «зимнем саду». И во мне.

Два месяца «зимний сад», еще ухоженный, но все больше отстраненный, все больше окрашивающийся в цвета текущей эпохи, оккупационной, мрачной, когда человеческая жестокость еще только приобретала геометрически четкие границы, обеспечивал Павле Зецу тайное пребывание на улице Досифея, 17. Но сначала мне надо призвать из глубин памяти тот день, который предшествовал его первому визиту. Год — 1943-й, январь, стон человеческого страдания в высотах над Землей, угрюмым небесным тельцем, давно превратился в постоянный космический гул. Спрятавшись в маленьком внутреннем пространстве, которое мне удалось обустроить и в этой квартире, оставшейся мне чужой, я вегетировала, как и растения, которым, похоже, в «зимнем саду» не хватало всего: воздуха и влаги, тепла и света. Полностью отдавшись тому, что называется обязанностями матери, — при этом эпитет безупречная стал излишним, поскольку больше не было судей, которые бы оценили его уместность, — и обязанностям домохозяйки, только сейчас, при нехватке всего, действительно ставшей sophisticated, что больше никого не волновало, я больше всего занималась своими детьми. Книгами и картинами тоже, но не игрой на рояле. Господин профессор Павлович пребывал в некоем другом измерении, очень далеко от меня, хотя мы делили спальню и ванную комнату в розовом кафеле. (Вульгарные звездочки с полуарочного свода, выкрашенного в темно-синий, были сняты, а сам свод покрашен в белый цвет, давно, когда еще были настоящие мастера, и электрики, и настоящие маляры, и, настоящие, на первый взгляд, привратники, еще тогда, в эпоху, называемую до войны.) Он и сейчас, как когда-то, вставал рано, строго приверженный привычкам, делал гимнастику, что подразумевало и некоторые из нови-садских упражнений Лазы Костича, завтракал и работал в кабинете ровно полтора часа. (Думаю, что в том сейчас он дополнял большой вводной главой об авангардном искусстве первого десятилетия XX века свою монографию о Пикассо. Опубликованная в начале 1939 года монография у профессиональной, право или умеренно право ориентированной буржуазной критики имела большой успех, а у профессиональной и любительской, лево ориентированной, вызвала бешенство и презрение. Время авангардных устремлений было временем идеологически ошибочных метаний, потому и временем краха и поражений, а сейчас, наконец, наступили годы настоящего, социально-ангажированного искусства, считали художники левого фланга. Левого фланга чего? — задаюсь я вопросом сегодня. Наиболее жестко и при этом профессионально, — «но с позиций так называемого социалистического реализма, господи помилуй», — сказал профессор Павлович, изумленный позицией, но не атакой, — в журнале «Искусство и критика» пошел в наступление Павле Зец, ассистент профессора.) Потом легким юношеским шагом он выходил из дому и по утренним улицам, пустым после еще одной долгой оккупационной ночи, еще одного прошедшего ограничения под названием «комендантский час», спешил на Калемегдан, на утреннюю прогулку. В Верхний город на Калемегдане доступа не было, крепость, знакомую со всеми властями, от римской до турецкой, сейчас заняла немецкая армия, но профессор Павлович шел по большой аллее Малого Калемегдана и, проходя рядом с закрытым Павильоном «Цвиета Зузорич», отправлялся на променад по Большому Калемегдану, где в это время дня, кроме него, никто не гулял, а потом, с верхней площадки Большой лестницы, вместе с каменными львами, смотрел на пространство сливающихся рек и раскинувшееся над Устьем огромное небо. С отдаленной, едва видимой сторожевой башни на возвышении Верхнего города, с площадки, немного наклоненной в направлении юго-востока, картину слияния большой воды и большого неба наверняка наблюдал и немецкий солдат, часовой, и кто знает, что он видел, изнуренный ветрами, которые здесь, на равнине, никогда не перестают вздымать прах смысла и вечности. Потом профессор Павлович отправлялся в присутствие, в Министерство просвещения, заниматься делами, о которых я не желала знать. Университет не работал.