Лагум - Велмар-Янкович Светлана. Страница 30
— Герр доктор ошибается, — шептала я столику, — настаивая на безоговорочной вере. — Похоже, он не учел, что, если настаивать на безоговорочной вере, то все поголовно начинают подвергать эту веру сомнению.
У меня было впечатление, что столик со мной соглашается, хотя постукивание моих замерзших пальцев звучало глухо, и я, должно быть, выглядела не просто смешно, но и гротескно, закутанная поверх кофты и толстого зимнего костюма еще и в просторный, изношенный махровый темно-синий шлафрок моей бабушки, достопочтенной госпожи Джорджевич, придворной дамы одной сербской королевы в изгнании. Давней королевы, разумеется, той, XIX века.
(Я только еще кое-что тебе скажу, по поводу пуризма в языке, а именно по поводу слова шлафрок.
— Подай мне, пожалуйста, тот мой шлафрок, — сказала бабушка и медленно встала с высокой старинной резной кровати с высоким полукруглым изголовьем. Я накинула шлафрок на пожелтевшие, худые, быстро постаревшие плечи — моя бабушка долго казалась мне молодой, стройной, подвижной женщиной, — на ключицы, обтянутые истончившейся, сухой кожей, обсыпанной стайками темных пятнышек. Где-то под пищеводом, внезапно, появилась плотная боль, и все более горькая, затопила меня всю. Госпожа бабушка на меня не посмотрела, но улыбнулась. — Что такое, чего ты хотела? Я постарела, конечно, но уже и время пришло. Долго, дружочек, все это тянется. — Она прижала теплые рукава шлафрока к животу. — Сохрани его, когда меня уже больше не будет, он был для меня важным. Сейчас я тебе кое-что скажу, но, чур, не смеяться, авангардистка ты эдакая! — На нем слезы Ее Величества.
Видишь ли, если использовать слова домашний халат вместо слова шлафрок, то я не смогла бы призвать ни одно из тех сейчас, в которых разговариваю с бабушкой, и ни это, в котором она мне в своей спальне, в доме на Господар-Евремовой улице, 26, за пару лет до этой, Второй войны, оставила в наследство и завещала свой старый шлафрок. Она оставила мне, в тот же день, и все свои драгоценности, равнодушно, и дом, но со шлафроком едва рассталась: он был ей очень дорог. Она купила его в Париже, а впервые надела в Биаррице, однажды летней ночью, когда бывшая королева, тоже впервые, кричала, заточенная в ночных кошмарах; он был на ней, и когда прекрасная Наталия, уязвленная предательством, плакала на людях. — Как ее только ни предавали! И в этом Биаррице, и до, и после. Эта ханжа Драга [84], госпожа придворная дама, как и я, всегда с книгой в руках. Гадина. Настоящая двуличная деревенщина.
Оставаясь до конца с бывшей королевой, моя бабушка никак не могла любить будущую, Драгу Машин. Ей не было жалко, — доверилась она мне однажды, сама пораженная собственной жестокостью, — даже когда эту королеву-мещанку убили. — Что ей понадобилось там, где ей было не место, — говорила она мне. Принесла несчастье Саше [85], а мы это знали. Ее Величество и я. Она всем приносила несчастье. Злодейка.
Шлафрок, видишь ли, пароль, или может им быть, — по крайней мере, для меня, — на который отзываются стародавние времена и забытые мертвые.)
Когда в конце января 1943 года, стоя на посту, я куталась в этот шлафрок, он сразу стал моей связью с реальностью, но с той, что сейчас, а не с той, что в прошлом. Если слово шлафрок — пароль для вызова исчезнувшего, вещь шлафрок была возможностью почувствовать появившееся. Поскольку достопочтенная придворная дама, моя бабушка, была и выше меня, и полнее, шлафрок мне был немного длинноват и уж точно широковат. Его можно было плотно обмотать вокруг моих замерзших коленок и щиколоток, к тому же он прикрывал и то, чего я очень стеснялась: мои ступни в неэлегантных, белых шерстяных носках и в еще менее элегантных горных ботинках, предназначенных для хождения по австрийским и словенским горам, а никак не по дому. Но в первой и единственной попытке оставаться элегантной в дозоре, я заполучила только в те несколько часов, которые провела в «зимнем саду», надев тонкие шелковые чулки и салонные туфельки, такие тяжелые обморожения пяток и стоп, что никогда не смогла их полностью вылечить, хотя лечила полные сорок лет. В этом долгом лечении наилучшим образом себя зарекомендовало первое лекарство, оккупационное: разогретый козий жир, невероятно вонючая субстанция, которым, чуть теплым, смазываются обморожения. Потом ступни бинтуют марлей и заворачивают в ткань из грубой, кусачей шерсти. Натуральной, разумеется. Во время войны все эрзацы, а их было много, воспринимались как необходимость, время которой пройдет, но ценность имело только то, что было настоящим. После войны, в так называемое мирное время, система ценностей нарушилась, исказилась, можно сказать, что извратилась: все больше ценилось искусственное, ненастоящее. Эрзац стал более ценным, чем не-эрзац, искусственное получало преимущество перед натуральным, потому что искусственное было дешевле натурального, а потому и ценилось выше. В этом, как иногда мне кажется, один из основных парадоксов новой, технологической эры, но, разумеется, еще не самый смешной. Сейчас, по прошествии стольких десятилетий, словно бы получается, что главным победителем во Второй мировой войне стала не атомная бомба, а пластмасса, фактически, полиэтиленовый пакет, который суверенно господствует в нашей повседневной жизни. Мадам де Севинье, мнение которой о человеческой природе было довольно невысоким, все-таки удивилась бы тому, что Мефистофель смог так легко совратить рационального западного человека, на чей разум уповал и господин профессор Павлович, — причем, своей сказкой о соблазнах технологического чуда, если не сказать, рая: сейчас, в окружении отравленного воздуха, отравленных вод и отравленной почвы, этот обезумевший человек вертится юлой, страшно боясь, справедливо, четвертого основного элемента, огня, который к нему еще вернется, но как мститель. Умного западного человека, обнаглевшего от силы рационального познания, Мефистофель опять переиграл. Обманул. Увел по кривой дорожке: в ад.
Но об этом я размышляю только сейчас, в ноябре 1984 года. В начале марта 1943-го я об этом не задумывалась. Я стояла на посту в «зимнем саду», очень холодном. Такой меня, закутавшейся в старый шлафрок госпожи Цаны Джорджевич и скрючившейся рядом с чиппендейловским столиком красного дерева, столиком для tea for two, и застал на посту Павле Зец.
Это была пятница, 5 марта 1943 года.
Поздним утром этой пятницы сначала в сумеречный «зимний сад» проник свет, который становился все ярче и плотнее, и, в конце концов, собрался в пригоршню лучей: через столовую и дверь из резного стекла солнце добралось и до «зимнего сада». Фикус встрепенулся и выдал какую-то эманацию радости, разлившуюся в воздухе. Как и каждый день, я в это время тщательно вытирала пыль, и, как и каждый день, внимательно прислушивалась к квартире: знакомые или узнаваемые шумы во взаимном сплетении, борении, преследовании. Всесильными же в этом слиянии и разделении звуков был рабочий ритм нашей Зоры на кухне, в бывшей комнате для прислуги, в кладовке: сейчас было время ухода за раненым Павле Зецем, их приглушенных разговоров, а в последние дни и его жестов, движения, шагов. Неуверенных, но все более твердых, кратких, пробных. Он заново воспринимал себя стоящим на ногах.
С тех пор, как впервые послышались звуки его шагов, я еще напряженнее следила за звуками чужих шагов на лестнице, за звуками, отдаленными и одинокими, доносившимися из соседних квартир, и за более живыми и частыми, с улицы, с Дуная, с заледеневших набережных, с небес. Прислушиваясь в «зимнем саду», на вахте, в последние недели к этому бормотанию шумов, я оказалась в пространстве незаметных, но таких четких признаков реальности, на территории, где жизнь проявляется, довольно-таки полно, только в ритмах отзвуков и шепотов. Мои поздние утра стали исследовательскими, и в последнее время я даже льстила себе, что стала вполне опытным расшифровщиком звуков. Так сказать, какой-то современный Виннету в женском воплощении. Сейчас, например, когда я терпеливо проникаю мягкой тряпкой в полости кружевной спинки чиппендейловского канапе, в круг известных звуков ворвался и в быстро кружащихся на свету пылинках и сам закружился, какой-то новый звук: с высокой крыши поблизости начали отрываться первые капли растаявшего снега и падать на кованую железную ограду балкона. Да, я слышала картину, мне вообще не было нужды ее еще и видеть. А потом послышался второй новый звук: совсем рядом с «зимним садом», где-то здесь, в одной из водосточных труб начал шевелиться лед: жесть сначала затрещала, а потом время от времени поскрипывала. И воздух растягивался и выгибался, внезапно смягчившийся от первого дыхания обычной космической метаморфозы.