Лагум - Велмар-Янкович Светлана. Страница 45
Это было не особенно приятно.
Почему мне так не удавалось переодевание?
(О, боже, мама, опять это почему, — вмешивается голос моей дочери, в нем нетерпение, может быть, и насмешка, — на этот вопрос я уже сто раз отвечала. И сама знаешь, как ты знала об этом и в том печально знаменитом ноябре, — тебе бесполезно переодеваться в Золушку, ведь сразу видно, что ты принцесса. Не сомневаюсь, что ты выглядела, как принцесса, собирая те веточки в скверике перед Домом ЮНА, это над тобой слегка подшучивали вилы-орисницы. Испытывали тебя, коварные.
Слегка, говоришь. А мне кажется, изрядно.
И еще кое-что, о чем я тебе никогда не рассказывала, потому что мы с тобой особенно и не разговаривали, ведь так. Ты дружила с Велей, любимчиком. Это история начала пятидесятых годов, когда я к себе в комнату на Досифея, 17, приглашала подруг из университетского комитета, чтобы учить их же учению, говорила ты. Мне не нравились эти твои слова. И вот, мы занимаемся, а ты появляешься в одном из своих «изданий» скромной домохозяйки: поношенное платье, застиранный, но чистый фартук, волосы, стянутые в пучок, заботливое выражение лица. Ты принесла нам перекусить: хлеб со сливовым повидлом, например, или намазанный смальцем и посыпанный паприкой. Пища богов, в то время. Мне не нравились ни эти твои появления, ни твое угощение. Притворяешься, что ты такая простая, а мои подруги на тебя таращатся. Ты хочешь быть незаметной, а они, околдованные, бормочут: «Какая у тебя мама красивая». Ты изображаешь горничную, а они добавляют: «Настоящая дама». При этом, хотя вот эта вторая ремарка подразумевает наихудшую степень общественного порицания, но когда это касается тебя, ничего такого не подразумевается. Девушки из университетского комитета, которые никоим образом не поддерживали Информбюро [112], но были за Ленина, которые были опорой нового общества, искренне восхищались той дамой в тебе, не сознавая, что они делают. А я, сознавая, что делаю, тебе завидовала.)
Хорошо, мне не удавалось в достаточной мере ни перерядиться, ни преобразиться. (Но в известной мере все-таки удавалось, признаю.) В этом ноябре 1984-го я удовлетворена этим, по крайней мере, настолько же, насколько в том ноябре 1944-го была неудовлетворена. Я так боялась, что ничего не сумею сделать для своих детей в новом мире, в котором меня везде, где бы я ни появилась, воспринимают, как призрак старого мира.
И вот, когда день, названный воскресеньем, занимается, я возвращаюсь из враждебного внешнего мира в свою комнату, бывшую комнату для прислуги, в убежище. Снимаю уродливый платок и грязные туфли, и ложусь в постель. Еще довольно темно, придется включить лампу.
Нет, дело не в страхе подозрительности других, ни в страхе собственной никчемности. Нет, дело не только в страхе, нет, потому что и к убежищу что-то по-прежнему подползает, что-то плотное, но бесформенное, может быть, и влажное, и мягкое, пронзительное, как морок, объемное. Нечто, пристально смотрящее на меня, а глаз у него нет, смотрит отовсюду.
Лежу и пытаюсь унять дрожь, а потом зажигаю лампу: свет кругами падает на покрывала из тьмы, а я не могу, никак не могу остановить дрожь во всем теле. Мне надо собраться, и я призываю на помощь привычку, которая всегда помогала: пытаюсь читать газету.
Эпоха долгого чтения газет, того вороха газет, наших и иностранных, сложенных у столика, на котором был стакан с апельсиновым соком или, позже, с крепким английским чаем без сахара, наблюдаемая из пункта с отметкой ноябрь 1944, выглядит, как выдумка чистой воды. Она вообще не желает откликаться на призывы, еще меньше — всплывать в памяти или приблизиться. Но, если исчезло все, что было, а все, что исчезло, его как бы и не было, то столик все-таки здесь, единственное доказательство, что это не так.
Он здесь уже несколько дней. Нет, с позавчерашнего дня. Или со вчерашнего?
Если сегодня воскресенье, тогда столик здесь с пятницы или субботы. Я занесла его в комнату в тот день, когда разговаривала с полковником Павле Зецем.
(Вот, моя милая, видишь, субстанция воспоминаний часто поддается логическому порядку следования. Но оттого не перестает быть менее загадочной.)
Я вскочила, подошла к столику, с которого, чтобы укрыться, еще вчера вечером сняла драгоценное старое одеяло (значит, все-таки наш разговор состоялся в субботу, вчера, а не в пятницу, позавчера), стерла краем юбки остатки пыли с резной перегородки потайной полочки, поставила его в изголовье кровати и снова прилегла. Потом, как когда-то в «зимнем саду», когда я стояла на посту во имя безопасности укрываемого Павле Зеца, надела грязные шерстяные перчатки и начала поглаживать прямоугольную столешницу из махагони.
Она была такой же, как раньше. Может быть, все-таки, немного холоднее.
Я начала постукивать, не снимая перчатку, по столику, в том же ритме, как когда-то. У меня было впечатление, что столик отзывается необычно, что он даже прижимается ко мне.
Я постукивала по столику, как когда-то, старые ритмы возвращались, наполняли кончики моих пальцев, я разворачивала левой рукой газету, в ожидании, что столик начнет мне отвечать, и что, как и когда-то, своим откликом откроет мне маленькие проходы во времени. Но этого не произошло. Я постукивала и дальше, но ко мне возвращались только отзвуки моего постукивания, за ними не следовало то приглушенное гудение отзвуков в древесине, темное гудение махагони давних времен. Нет, столик мне не отвечал, хотя, как я только что почувствовала, он весь прилегал к моей руке, вставал рядом со мной. Я начала прислушиваться к его сдержанности и так наткнулась на пустоту, оседавшую после каждого моего отдельного удара и раскрывавшую что-то плотное и бесформенное, может быть, и влажное, и мягкое, пронзительное, как морок, объемное. То, что без глаз, но пристально смотрит на меня отовсюду. Оно идет за мной везде, я это распознаю, и не отпускает, еще с того тягучего летнего дня, оккупационного, когда я пошла купить дрожжей в бакалее на углу, а вернулась, тронутая страхом, тем щупальцем, в тот момент, когда бакалейщик с угла, который позже обернется майором, кланялся любезно, услужливо, как лавочники в Стамбуле и в Адене, и бог знает где еще.
Может быть, столик, не подключаясь к моим ритмам, на самом деле меня предупреждает.
Я развернула газету.
Предупреждает, вовремя.
На первой полосе «Политики» от 26 ноября 1944 года, воскресенье, были две ударные публикации, и обе стали ударом для меня. Первая — редакционная статья почти в три столбца, под названием «Враг народа»; вторая — карикатура Пьера Крижанича, по центру «подвала», на два столбца.
В тщательно написанной редакционной статье разъяснялось понятие из заголовка. Это понятие — враг народа — относилось, как подчеркивалось в статье, ко всем тем, кто в этом сейчас изменяют, то есть, предают, недоверием или грабежом, все равно, новую действительность. Анонимный автор хотел оставить у читателя впечатление, что непосредственным поводом для написания статьи стало вынесение строжайшего приговора какому-то Тодоровичу, которому новая власть поручила снабжать население углем, а он попытался этим углем снабдить и себя, и своих друзей, то есть, спекулировать, тогда это так называлось. Но если судьба спекулянта и была непосредственным поводом к написанию передовицы, то никак не единственным, и не главным. Это было понятно и по способу разъяснения заглавного понятия. В гораздо большей мере, чем к Тодоровичу, это понятие, по мнению автора передовицы, которое, несомненно, являлось выражением общепринятого на тот момент образа мыслей, существенного common sense [113], распространялось на тех, кто, так или иначе, предал свою страну. Врагом народа, считал автор статьи, человек становится сам, своим решением, осознанно или неосознанно, и с таким пониманием трудно было не согласиться. Намного труднее было согласиться с выводом, который также изложил автор, в отношении процедуры, которую необходимо применять к лицам с клеймом врага народа. (А французы, — не знаю, с чего мне это именно сейчас пришло в голову, — во время их Великой революции, своего страшного Марата называли «Друг народа».) В новом, зарождающемся обществе, — подразумевалось в выводе, — по справедливости, а вершить справедливость — дело народа, — таких людей следовало считать лишними, точнее, ненужными, и как чумные бациллы, их надо было устранить.