Лагум - Велмар-Янкович Светлана. Страница 6

— С сегодняшнего дня это дитя — член нашей семьи, — сказал он, когда ввел в дом девушку, которая станет нашей Зорой.

Какого-то рода членом она стала сразу, а настоящим членом, только когда война, становясь все безумнее, приблизилась к началу своего конца. Она отдавалась знакомой ей домашней работе, которая ее крупному телу предоставляла возможность быть в движении, но избегала обязанностей, которые я для нее придумывала: время, предусмотренное для чтения, учения, рукоделия. От фортепьяно мы обе по взаимному согласию быстро отказались. Картины, висевшие повсюду на стенах, ее не привлекали. Книги тоже. У меня складывалось впечатление, что она их не замечает, даже когда старательно вытирает с них пыль. Преданная, как сука шарпланинской породы [15], настолько же надежная, она прибилась к моим детям, которые во всем ее защищали и поверяли ей свои маленькие тайны. А я ей, наверное, поверяла большие: эта розовоперстая Эос — наша Зора, безобидная в своей приверженности жизни, внешне вся такая телесная, все больше мне открывалась, благословенная жизнерадостностью и находящаяся под защитой счастливой звезды. Я поверила, — обособившаяся в своем молчании и, посвятив себя своей обособленности, которая, может быть, могла бы в какой-то день, страшный день, помочь профессору Павловичу, — что именно она, Зора, назначена стать положительным полюсом судьбы в нашем доме, к которому, — это теперь четко просматривалось, — приближались бездны. Когда начались американские бомбардировки, она действительно стала моим доверенным лицом, но, как настоящее доказательство доверия, я, как и мои дети, восприняла то, что в своем маленьком рюкзачке, который закидывался за спину, как только слышались сирены, предупреждавшие о воздушном налете, она носила, кроме электрического фонарика, аптечку первой помощи фирмы «Байер», саперную лопатку и мокрое полотенце, и сверточек с частью моих украшений. В этот сверточек, не знаю, почему, я запаковала и брильянтового скарабея, которого Душан подарил мне во время нашей первой поездки в Париж. Тогда, в конце двадцатых, когда и я на коротких завитых волосах носила шляпку cloche и большие горжетки из чернобурки на зимних пальто. Скарабей был изумительно сделан и изумительно красив, но я его не любила именно потому, что это был скарабей. Он меня пугал, такой сверкающий. Я не сказала этого Душану, всегда презиравшему любые суеверия.

Сейчас наша Зора, которую картины, как я была уверена, совершенно не привлекали, безошибочно указывала предплечьем, ладонью и пальцами на те полотна, которые для меня имели наибольшую ценность: сейчас на Шумановича, чуть раньше на Биелича [16], а до этого на Миловановича [17]. При этом она их, художников, называла по фамилиям, давая указания привратнику, который снимал картины со стен. И не только по фамилиям. «Аккуратно с этим маленьким Биеличем, — говорила она, — его приглушенный колорит очень чувствительный». Колорит. Чувствительный. Приглушенный колорит. (Это, если я не ошибаюсь, были мои слова, которые я, вероятно, руководствуясь неприятным внутренним импульсом, произносила всякий раз, когда мы вместе делали в доме уборку. Горничные с белыми наколками и в белых фартучках исчезли, разумеется, вместе с той, уже неправдоподобной эпохой, которая называлась до войны.) В любом случае, критерии ценности у бывшей нашей Зоры, которые обнаруживались и в том порядке, в каком картины снимали со стен, полностью совпадали с моими, и я должна была признать, что училась она прилежно, даже когда казалось, что ничего не понимает и не воспринимает. Она меня провела: все запомнила и все знала. Я могла только поставить ей отличную оценку, круглую пятерку.

Но мои оценки ее не интересовали: если бы я тайком ее похвалила, то эта сильная девушка, бывший член моей семьи и моя бывшая наперсница, несомненно, сочла бы это оскорблением. Она сейчас, обратившись в товарища Зору, обрела право на самостоятельность, которую, похоже, надо было доказывать, прежде всего, готовностью к мстительности и ненависти. И в этом случае преображение, немыслимое, хотя оно свершилось действительно у меня на глазах, было полным: в товарище Зоре не было ни капли безобидности или невинности, преданности нашей розовоперстой Эос. В ее изменившемся зрении я, наверное, выглядела, как червь, вошь, вредитель, которого как можно скорее надо растоптать.

Помню тот вечер. Тогда я не различала, и вряд ли могу различить сейчас (это сейчас, которое тикает спустя сорок лет), который по счету это мог бы быть вечер после ухода Душана: второй, третий, пятый? Мы все стояли в комнате, уже частично освобожденной от предметов, благодаря которым она называлась кабинетом: мы стояли в комнате, в которой мой муж обычно работал, все, — а это слово означало тех, кто в этой комнате остался, потому что Душана здесь больше не было, он здесь больше не работал. Никто здесь больше не работал. Я смотрела, погрузившись в собственную пустоту, на стены, которые, оголившись, стали не только уродливыми, но и смешными, на картины, аккуратно сложенные на письменном столе, на канапе и креслах, на пачки бумаг, густо заполненных четким и заостренным почерком Душана, на перевязанные бечевкой стопки книг, тех, в старинных кожаных переплетах с золотым тиснением, немецких, французских, венгерских, — они были распиханы по бельевым корзинам. Эти вещи больше не имели ко мне никакого отношения не только потому, что, и это бесспорно, больше не были нашими: в наступившем хаосе я ощущала очень четко, как прикосновение какого-то неумолимого клинка, как исчезают целые системы ценностей, и здесь только бельевые корзины оставляли впечатление чего-то близкого и осмысленного.

(И вот еще слово, которое, в основном, потерялось, потому что предмет, который оно обозначало, в основном, больше не используется. Бельевая корзина, сплетенная из камыша, большая, как корыто, хотя были и меньшего размера, с двумя ручками; в эту корзину складывали выстиранное, прокипяченное, обычно в щелоке, а потом выполосканное и выжатое «большое белье», до развешивания, летом во дворе, а зимой на чердаке, для просушивания. Всегда стирали «большое белье», потому что никому никогда не пришло бы в голову стирать «постельные принадлежности».

Какая ностальгия по «большому белью», — наверняка сейчас усмехнулась бы моя дочь, и, разумеется, опять была бы права. — Ностальгия, которую никак нельзя было ожидать от тебя, мама. Что поделать, стиральные машины превратили в отбросы прошлого сначала прачек, а потом и их бельевые корзины, которые Тебе, Тебе, вдруг почему-то стали милы. И наполнены смыслом. Ох, боже. Да, слово белье, старинное, в смысле постельного, заменили на постельные принадлежности и Wäsche, на немецкий манер, — оно все больше остается в уходящем времени. Ты не находишь, что это естественный языковой процесс? Мама? — Нахожу, конечно, очень естественный, так всегда было, что какие-то слова исчезают, а другие возникают, язык, он живой, но я нахожу, что твои идиомы, — вот, и я использую это слово, которое с некоторых пор в моде, — такие, как отбросы прошлого, ужасны.)

Все — это были они и я: они стояли в центре совершенно изменившейся комнаты, я — в одном из углов, заполненных картинами, прислоненными к софе и креслам. Они были уникальны в своей новой идентичности, построенной на беспамятстве; майор никогда не был ни армянином, ни бакалейщиком, наблюдатель за мной никогда не был привратником, товарищ Зора никогда не была нашей Зорой; я была уникальна в отсутствии своей новой идентичности; всё, чем была, этим я, несомненно, больше быть не могла, но не могла и забыть, чем я была.