Осень в Петербурге - Кутзее Джон Максвелл. Страница 16
Он засыпает, как засыпает каждую ночь, с намереньем отыскать дорогу к Павлу. Однако этой ночью его будит — почти сразу, как кажется, — голос, тонкий до бестелесности, зовущий с улицы внизу. «Исаев!» — вновь и вновь терпеливо взывает голос.
Ветер свистит в камышах, вот и все, думает он и благодарно проваливается назад, в забытье. Лето, ветер в камышах, синее небо, испещренное высокими облаками, и он, насвистывая, шагающий вдоль ручья с тростью в руке, которой он лениво постукивает по камышинам. Взлетают, шелестя крыльями, ткачики. Он останавливается, замирает, вслушиваясь. Кузнечики тоже вдруг примолкают, всего только и слышно, что звук его дыхания да шелест камыша на ветру. «Исаев!» — зовет его ветер.
Он вздрагивает и просыпается. Глухая ночь, в доме все стихло. Подойдя к окну, вглядываясь в тени и в лунный свет, он ждет повторения зова. Вот наконец. Та же тональность, та же длительность и интонация, что у слова, еще отдающегося в ушах, но это не человечий зов, а тоскливый собачий вой.
Значит, это не Павел зовет его, а всего только существо, для него чужое, — собака, воющая от тоски по отцу. Что же, пусть собачий отец, кем бы он ни был, спустится в холод и тьму и примет в объятия свое неуклюжее, смрадное чадо. Пусть теперь он успокаивает свое дитя, пусть убаюкивает его колыбельными песнями.
Снова воет собака. Никаких признаков пустынной равнины в серебристом свету: собака, не волк, собака, не сын его. И стало быть? И стало быть, он обязан стряхнуть с себя оцепенение! Поскольку это вовсе не сын его, ему надлежит не возвращаться в постель, а одеться и ответить на зов. Если он ожидает, что сын придет, аки тать в нощи, но прислушивается лишь к воровскому призыву, сына ему никогда не увидеть. Если он ждет, что сын заговорит с ним голосом нежданного, ему никогда не услышать его. До тех пор, пока он ждет лишь того, чего вовсе не ждет, то, чего он не ждет, не объявится. И стало быть — парадокс в парадоксе, тьма, запеленутая во тьму, — ему надлежит отзываться на все нежданное.
Глядя из третьего этажа, полагаешь, будто найти собаку не составит труда. Но, выйдя на улицу, он в замешательстве останавливается. Откуда доносится вой: слева, справа, из какого-то дома насупротив или из-за домов, а может, и вовсе из внутреннего двора? И который из домов? Да и сами подвывания кажутся теперь короче и ниже, даже тембр их как-то переменился, — они, собственно говоря, почти и не походят на те, что он слышал вначале.
Он тычется вперед и назад, пока не находит между домами узкий проулок, которым пользуются ночные возчики нечистот. В одном из ответвлений этого прохода он наконец натыкается на собаку. Собака привязана тонкой цепочкой к водосточной трубе, цепочка обвила переднюю лапу и выворачивает ее при каждом рывке. При его приближении собака, поскуливая, отпрядывает как может дальше. Она прижимает уши, вытягивается на земле, переворачивается на спину. Сука. Он наклоняется, отматывает цепочку. Собаки нюхом чуют страх, но даже на таком холоду он слышит зловоние ужаса, одолевающего эту собаку. Он почесывает ее за ухом. Не меняя позы, собака робко лижет его руку.
Так, значит, вот чем придется мне заниматься до скончания дней, думает он, — заглядывать в глаза псов и попрошаек?
Собака встает. Хоть он и не любитель собак, от этой он не отстраняется, оставаясь сидеть на корточках, пока ее теплый, мокрый язык облизывает ему лицо, уши, слизывает соль с его бороды.
В последний раз погладив ее, он поднимается. Разглядеть в лунном свете циферблат своих часов ему не удается. Собака натягивает цепочку, скулит, норовя последовать за ним. Кто же это так приковывает свою собаку на ночь, под открытым небом? И все же он не спускает ее с цепи, но поворачивается к ней спиной и уходит, провожаемый безутешным воем.
Почему именно я? — торопливо шагая, думает он. Почему я должен волочь на себе все тяготы мира? Что до Павла, то если он ныне лишился всего, так пусть хоть смерть его останется с ним, а не будет отобрана у него и обращена отцом его в орудие собственного обновления.
Нет, не так. Подобные доводы — лицемерные, жалкие — не прельщают его и на миг. Смерть Павла не Павлу принадлежит — это всего лишь словесный выверт. Покуда он здесь, смерть Павла — его смерть. Куда бы он ни пошел, он понесет Павла с собой, точно посиневшего от стужи малютку («Кто малютку обогреет?» — едва ли не слышит он невесть откуда взявшиеся незатейливые слова, произнесенные прямо в его голове по-крестьянски напевным голосом).
Павел не заговорит с ним, не подскажет, что делать. «Возьми одного из малых сих и опекай его» — если б он знал, что это сказано Павлом, он подчинился бы беспрекословно. Но это не им сказано. «Один из малых сих» — кто это? Брошенная на холоде собака? Кого он должен освободить и взять к себе, и кормить, и опекать — собаку или ютящегося под мостом грязного, пьяного нищего в изодранном платье? Чувство страшной безысходности овладевает им, и хоть оно как-то связано — неведомо как — с тем, что он не имеет понятия, который теперь час, коренной основой этого чувства является становящаяся все более определенной уверенность, что никогда больше не выйдет он ночью на собачий призыв, что возможность оставить себя такого, какой он есть, позади и стать тем, кем он мог бы стать, для него миновала. Я это я, безнадежно думает он, я прикован к себе пожизненно. И что бы там ни вспрянуло, устремляясь ко мне, я оказался того недостоин, и вот оно у меня отнято.
И все-таки, даже закрывая за собою дверь, он сознает, что у него еще есть возможность вернуться в проулок, отвязать собаку, и привести ее в подъезд шестьдесят третьего нумера, и сделать ей лежанку под лестницей, хоть, впрочем, он знает и то, что, если он приведет собаку сюда, она захочет последовать за ним и дальше, а если он снова привяжет ее, то лай и скулеж перебудят весь дом. «Это не сын мой, всего лишь собака, — твердит он себе, — что мне до нее?» Но и на это он знает ответ: Павел не будет спасен, пока он не отвяжет собаку и не приведет ее в свою постель, пока не уложит в нее одного из «малых сих» — нищего, да и нищенку в придачу и многих иных, ему в эту минуту неведомых, — хоть и тогда полной уверенности он не получит.
Он издает громкий стон, стон отчаяния. «Что же мне делать?» — спрашивает он. Если бы только я мог заглянуть в свою душу, возможно, мне было б дано узнать ответ? Но он не с душой своей утратил всякую связь, а с истиной. Или — изнанка той же мысли — связь утрачена вовсе не с истиной, напротив, истина изливается на него водопадом, безудержно, и будет изливаться, пока он в ней не утонет. А следом он думает (выворачивая мысль наизнанку, выворачивая уже вывернутую: вот на какие иезуитские фокусы приходится ныне полагаться, чтобы хоть что-то додумать до конца): захлебнуться под водопадом, быть может, мне это и требуется? Все больше воды, все выше разлив, все большая глубина.
Стоя посередине покрытой снегом улицы, он подносит к лицу холодные, пахнущие собакой ладони, прикасается к холодным слезам на щеках, пробует их на вкус. Соль, а вот кому соли? Очень ему сдается, что никакой собаки он не спасет, ни в эту ночь, ни в следующую, если следующая когда-нибудь наступит. Он ожидает знамения и готов побиться об заклад (выражения поблагороднее, к которому он решился бы прибегнуть, не существует), что собака таковым не является, никакое она не знамение, просто собака, одна из многих воющих ночами собак. Впрочем, сознает он и то, что, пока он будет вилять и лукавить, пытаясь провести различение между вещами, каковые суть просто вещи, и теми, в которых таятся знамения, спасения ему не видать. Что в самой его логике и кроется причина его поражения, что, ощущая ее железную твердость, он забредает в тупик, будто та же собака, ломающая зубы о цепь, на которой сидит. Остерегись, однако, остерегись, говорит он себе, собака на цепи, потом вторая собака — ничего они сами собою не обозначают, нет в них никаких прозрений, одно лишь животное сходство.
Стиснув в карманах кулаки, склонив голову, он стоит посреди улицы на одеревеневших ногах, ощущая, как обращается в лед собачья слюна на его бороде.