В сердце страны - Кутзее Джон Максвелл. Страница 12

91. В здании школы пусто. Пепел в очаге остыл. На полке над плитой ничего нет. Белье с кровати снято. Ставни хлопают. Якоб и Анна уехали. Их отослали упаковываться. Они отбыли, не сказав мне ни слова. Я смотрю, как пылинки поднимаются в солнечном луче. Кажется, у меня пойдет кровь из носа, – нет, не пошла. В самом деле, события превосходят наши самые мрачные ожидания. Я стою на пороге, тяжело дыша.

92. Здание школы. Когда-то, давным-давно, здесь была настоящая школа. Сюда приходили дети, и их учили чтению, письму и арифметике. Летом они зевали, потягивались и вертелись, и жара жужжала у них в ушах. По утрам зимой они шли в школу по мерзлой землей терли замерзшие пальцы босых ног друг о друга, распевая псалмы. Сюда приходили и дети из дома на ферме, и соседские дети – за последних платили наличными и натурой. Была здесь и учительница – дочь обедневшего священника, которую, несомненно, послали зарабатывать на жизнь. Однажды она сбежала с проезжим англичанином, и больше о ней не слышали. После этого учительниц не было. Много лет школа пустовала, и ею постепенно завладевали летучие мыши, скворцы и пауки, пока там однажды не поселили Анну и Якоба – или тех Анну и Якоба, которые пришли до них. Так и было, ибо если я высосала эту историю из пальца, откуда же три деревянные скамьи в дальнем конце комнаты, а за ними—мольберт, на который Якоб обычно вешал свою куртку? Кто-то же должен был построить здание школы, и приобрести все необходимое, и дать объявление в «Еженедельнике рекламы» или «Колониальном вестнике» о том, что требуется учительница, и встретить ее поезд, и поселить ее в комнате для гостей, и платить ей жалованье, чтобы дети пустыни выросли не варварами, а наследниками всех веков, имеющими представление о вращении Земли, Наполеоне, Помпеях, стадах оленей на заледеневших просторах, наводнениях, семи днях Создания, бессмертных пьесах Шекспира, геометрической прогрессии, минорной и мажорной тональностях, чуде с хлебами и рыбами, законах перспективы и о многом другом. Но куда все это подевалось – это жизнерадостное овладение премудростью прошлого? Сколько поколений отделяет тех детишек, нараспев повторяющих таблицу умножения, от моей сомнительной персоны? Мог ли мой отец учиться в этой школе? Если я рассмотрю эти скамьи при свете, найду ли я под пылью его инициалы, вырезанные перочинным ножом? Но если это так, то куда же подевались плоды этого учения? Что узнал он из сказки о Гансе и Гретель об отцах, которые заводят своих дочерей в темный лес? Чему научил его Ной о прелюбодеянии? Что сказала ему таблица умножения о железных законах вселенной? И даже если это не он, а мой дед сидел на этих скамьях, нараспев повторяя таблицу умножения, почему он не передал сыну человеческую премудрость, оставив его варваром, а вслед за ним и меня? Или, быть может, мы здесь не аборигены, мой род? Возможно, мой отец или дед однажды прискакал в дом на ферме, с пистолетом и патронташем, ниоткуда, и швырнул кисет, полный слитков золота, и выгнал учительницу из школы, и водворил там своих слуг, и установил власть грубой силы? Или я заблуждаюсь, сильно заблуждаюсь? Не посещала ли эту школу я сама, не сидела ли в самом темном углу, заросшем паутиной, в то время как мои братья и сестры, мои многочисленные братья и сестры, а также дети с соседних ферм изо всех сил тянули руку, желая отвечать историю Ноя; а я выкинула всех их из памяти из– за их веселого смеха или из-за того, что они засовывали гусениц за ворот моего темно-зеленого платья, чтобы наказать меня за кислый вид и ненависть к играм; уж не решили ли они никогда больше со мной не общаться и оставили в пустыне с отцом, отправившись искать удачи в город? Как тяжело в это верить! Если у меня есть братья и сестры, они не могут быть в городе – наверно, всех их унесла эпидемия менингита; ибо я не могу поверить, чтобы общение с ними не оставило на мне следа, – а оно явно не оставило на мне следа, на мне лишь след общения с пустыней, одиночеством и пустотой. Я также не могу поверить, что мне когда-нибудь рассказывали историю Ноя – упоминая одного Ноя, – когда я сидела в кругу других детей. Мое образование отдает печатным словом, а не человеческим голосом, рассказывающим истории. Но, возможно, наша учительница не была хорошей, она с унылым видом сидела за столом, похлопывая розгой о свою ладонь, браня нас, мечтая о бегстве, в то время как ее ученики утыкались в учебники и слышно было, как муха пролетит? Потому что как же иначе я могла научиться читать, не говоря уже о письме?

93. А возможно, это были сводные братья и сестры, и это всё объясняет; возможно, так и было, во всяком случае для меня это звучит более убедительно; вероятно, это были мои сводные братья и сестры, дети дородной блондинки, обожаемой жены, которая умерла в расцвете лет; возможно, сами они были смелыми, белокурыми и дородными, и их отталкивало все призрачное и неопределенное, и они вели непрерывную войну с отпрыском нелюбимой второй жены, похожей на мышь, которая умерла при родах. Позже, когда они усвоили все, что могла дать им гувернантка, их всех вместе забрал грубовато– добродушный дядюшка по материнской линии, и они жили долго и счастливо, а меня оставили присматривать за отцом в последние годы его жизни. И я забыла всю эту орду не потому, что ненавидела их, а потому, что любила и их у меня отняли. Я имела обыкновение сидеть в своем темном углу и, открыв рот, поглощать их здоровое веселье, запоминая весь этот шум и смех, чтобы унести с собой и ночью, в одиночестве, вновь переживать этот день и прижимать к себе. Но, из всех своих сводных братьев и сестер я больше всего любила Артура. Если бы Артур меня ударил, я бы скорчилась от удовольствия. Если бы Артур бросил камень, я бы побежала, чтобы подобрать его. Ради Артура я бы съела ваксу для обуви, выпила бы мочу. Но, увы, золотой Артур никогда меня не замечал, поскольку был занят: выигрывал соревнования в беге, играл в мяч и повторял таблицу умножения. В тот день, когда уехал Артур, я спряталась в самом темном уголке сарая, поклявшись никогда больше не притрагиваться к пище. Годы шли, Артур не возвращался, и я отталкивала воспоминания все дальше и дальше от себя, и сегодня они возвращаются ко мне отстраненные, как сказка. Конец истории. В ней есть несообразности, но я не располагаю временем, чтобы проследить их и устранить, ибо что-то говорит мне, что я должна покинуть здание школы и вернуться в свою собственную комнату.

94. Я закрываю дверь, сажусь и сухими глазами смотрю на обои над письменным столом, на которых не сияет картинка, где мы с золотым Артуром, взявшись за руки, бежим по берегу моря, – нет, на них розовая роза с двумя зелеными листиками среди целого поля таких же розовых роз вечно льет свой свет на ограниченное пространство спальни и на розы на других стенах. Это моя комната, и она неизменна (я глубже усаживаюсь в кресле), да я и не хочу, чтобы она когда-нибудь изменилась: ведь утешением в мои мрачные дни, которое не дает мне закрыть глаза, скрестить руки на груди и вечно качаться в пустоте, служит уверенность, что от меня, и только от меня, эти цветы черпают энергию, которая позволяет им общаться друг с другом, в экстазе чистого существования – точно так же, как камни и кусты велда гудят от радости жизни, от счастья, потому что я здесь, и они вибрируют от сознания, что я навеки не они, а они – не я, что мне никогда не постичь восторг чистого существования, что я, увы, отделена от них журчанием слов во мне, которые формируют меня и переделывают как нечто другое, нечто отличное. Ферма, пустыня, весь мир до горизонта в экстазе от общения с собой, от тщетной жажды моего сознания проникнуть в него. Такие мысли приходят мне в голову, когда я смотрю на обои, выжидая, когда дыхание станет ровным, а страх уйдет. Лучше бы я никогда не училась читать!

95. Однако я не заворожила зверя своей болтовней. Весь день он подкрадывается ко мне, час за часом. Я слышу шаги его бархатных лап, ощущаю зловонное дыхание. Бежать бесполезно, тогда я погибну еще более бесславно: на меня нападут сзади, и я запутаюсь в каскаде нижнего белья и буду вопить, пока мне не сломают шею – если зверь будет милосердный – или пока мне не выпустят кишки – если нет. Где-то на ферме бродит мой отец, сгорая от стыда, готовый прикончить на месте любого, кто хоть слегка упрекнет его. Зверь – это мой отец? Где-то еще на ферме неясно вырисовываются Хендрик и Анна – он играет на своей губной гармошке, вот как я его себе представляю, а она мурлычет себе под нос, выжидая, что произойдет дальше. Зверь – это Хендрик? Оскорбленный муж, жаждущий мщения раб, на которого наступил сапог хозяина? Или зверь – это Анна, с ее острыми мелкими зубками, горячими подмышками; женщина, ловкая, похотливая, ненасытная? Я все говорю и говорю, чтобы подбодрить себя, в то время как они с улыбкой кружат вокруг меня, такие могущественные. В чем заключается секрет их власти надо мной? Что знают они такого, чего не знаю я? Куда бы я ни повернулась, я отрезана со всех сторон. Через месяц – я это ясно вижу – я буду приносить своему отцу и своей служанке завтрак в постель, а Хендрик, развалившись у стола на кухне, будет есть печенье, втыкать складной нож в столешницу и щипать меня за зад, когда я буду проходить мимо. Мой отец будет покупать ей новые платья, в то время как я буду стирать ее грязное нижнее белье. Он и она будут валяться весь день в постели, предаваясь чувственной неге, а Хендрик будет пьянствовать, шакалы – пожирать овец, и работа нескольких поколений пойдет прахом. Она родит ему детей с оливковой кожей, которые будут писать на ковры и носиться по коридорам. Она будет замышлять с Хендриком кражу денег и серебряных часов у моего отца. Они пошлют за своими родственниками – братьями, сестрами, троюродными братьями – и поселят их на ферме. Сквозь щелочку в ставнях я буду наблюдать, как эта орда танцует под гитару воскресными вечерами, а старый хозяин сидит на веранде, как идиот, улыбаясь и кивая – предводитель на празднике.