Пойте, неупокоенные, пойте - Уорд Джесмин. Страница 49

Ее маленькие крепкие коленки касаются деревянного пола, когда она повисает на дверной ручке, пытаясь нажать ее всем своим весом. Я говорю искореженную правду: никто и правда не собирается забирать Маму, но то, что она поручила мне сделать, унесет ее прочь. Я подползаю к Микаэле на коленях, стирая кости о жесткие половые доски, и сама удивляюсь обжигающе горячему страху, льющемуся у меня из груди. Я зачарованно гляжу на свою круглую малышку, ноги которой едва касаются двери, думаю о будущем и о том, чего оно потребует от меня. И от нее. Пальцы Микаэлы впиваются в ручку двери, я открываю ей, указываю на Маму ладонью.

– Видишь?

Только я сама не готова была это увидеть.

Мама свисает с кровати, половиной еще на ней, половиной – уже нет. Ее стопы на полу, ноги запутаны в простынях, выгнутые, натянутые и тонкие, как веревка, в одних местах, широкие и раздутые – в других. Мама похожа на попавшуюся на крючок рыбу-парусник. Из тех, что пролетают по воздуху, серебристые с белым, все еще ощущая шелковое покрывало соленой воды, что дрожат на солнце и борются. В комнате холоднее, чем обычно весной, здесь холодно, как ноябрьским утром, но Мама в поту, она стонет и дергает ногами. Микаэла запрыгивает в комнату, втягивает воздух, делает неуверенные шаги и тянется к потолку. Она выдыхает одно маленькое слово, снова и снова.

– Птичка, – говорит она.

В комнате пахнет так, как будто Маму вывернуло наизнанку. Пахнет мочой, дерьмом и кровью. Внутренностями на грани гниения. Глаза у нее совершенно дикие. Руки запутались в простынях. Мама тщетно пытается сбросить их.

– Мама! – говорю я, и мой голос кажется мне высоким и тоненьким, как у Микаэлы. – Давай я помогу.

– Слишком поздно, – говорит Мама. – Слишком поздно, Леони.

Мне приходится крепко схватиться за ее руку, чтобы высвободить ее. Мои пальцы оставляют на ее теле неглубокие ямки в рядок, отпечатки остаются от каждого моего прикосновения. Мама стонет. Я пытаюсь дотрагиваться до нее легче, чтобы причинять ей поменьше боли, но не могу.

– В каком смысле? – спрашиваю я.

Мама кровоточит под кожей. Всюду, где касаются мои руки, выступает кровь. Словно канавы в песке наполняются морской водой. А под ними – гибель.

Мама смотрит мимо меня, в угол, где уселась Микаэла. Та сидит, не шевелясь, только поет свою песенку, щурится и пристально смотрит на Маму. Глаза Мамы стремительно скачут с моего лица на потолок, затем на ее искалеченное тело. Ее взгляд убегает, убегает прочь от меня.

– Я слышала его, – шепчет она. – Думала, что это… – она задыхается, – кошка.

– Кого, Мама?

– Никогда их не видела. Иногда только слышала.

– Что слышала?

– Как будто кто-то говорит через три двери. В другой комнате.

Я освобождаю одну руку, сжатую в кулак.

– Он сказал, что придет за мной.

Все эти лепестки крови.

– Не lè mistè. Не дух. Не Бог. Не владыка.

Кладу руку на ее запястье.

– Он – lè mò. Мертвец.

На ее предплечье.

– Молодой. Полный мочи и уксуса.

Гниющие цветы.

– Мстительный, как побитый пес.

Плодородие превратилось в семена.

– Тянущий весь груз истории за собой.

Ее дыхание переходит в стон.

– Как хлопчатый мешок, полный свинца.

Она права.

– Но все еще лишь мальчик.

Я опоздала.

– Изголодавшийся по любви.

Рак наконец сломил ее.

– Говорит, хочет, чтобы я стала ему мамой.

Начисто, пополам.

– Я всегда думала…

Мама царапает мою ладонь, пока я высвобождаю ее вторую руку.

– … Что им будет твой брат.

Я замираю.

– Что первым мертвым, которого я увижу…

Я не могу дышать.

– … Будет он.

В углу комнаты, вдоль шва, где соединяются стены, вытянулся Гивен. Он возвышается над Микаэлой, жесткий и строгий, как Па, и впервые я испытываю страх. При жизни каждая его черта была словно шуткой, юмор был в каждой кости в его теле, сквозил в каждом наклоне его плеч, в покачивании головы, в его улыбке. Но теперь шутки нет. Груз времени, которого он лишился в жизни, держит его сейчас неподвижным, одевает его в траурную серьезность, затачивает его, как Па. Он качает головой и говорит.

– Не.

Песенка Микаэлы стихает.

– Твоя.

Мама начинает бороться со мной.

– Мать.

Мама смотрит сквозь меня, на треснутый потолок, иссеченный тысячами маленьких сталактитов, подобных потолку пещеры. Па часами работал здесь – окуная кисть в краску, проводя ее щетиной по потолку, делал круги, петли и завитки, превращая краску в звезды и кометы. Мама открывает и закрывает рот, но не издает ни звука. Я следую за ее взглядом, но не вижу ничего, кроме потолка и гипсокартонной стены, сереющей от влажности. Но Микаэла, которая шепчет свою песню и перебирает пальцами, как она всегда делает, когда поет “Блести, блести, звездочка”, – она видит.

– Не.

И Гивен, который говорит, и все плоскости его лица словно сходятся и становятся острыми, как лезвия, тоже видит.

– Твоя.

И Мама видит. Она стреляет глазами в угол комнаты, где высится Гивен. Она обнажает зубы в чем-то вроде то ли улыбки, то ли гримасы ужаса.

– Мать, – завершает Гивен.

Мама шлепает меня. Место, куда она бьет, горит огнем. Она прикладывает меня открытой ладонью с другой стороны, и мое ухо пульсирует, наливаясь кровью. Пальцы ее правой руки сжимают мою щеку, вонзаются в надбровную дугу, и она держит мое лицо так, шепчет что-то против того, что нависло над нами, за моей спиной, против чего-то ужасного, что пришло за ней. Я слышу над собой шепот.

– Идем со мной, Мама, – говорит он. – Пойдем.

– Нет, – говорит она.

Ее пальцы поднимают мои веки, причиняя мне боль.

– Не мой мальчик, – говорит она.

Она словно сдирает с меня кожу.

– Гивен, – выдыхает она.

Я выдергиваю голову из ее хватки.

– Детка. Пожалуйста.

Это слово – “детка” – заставляет меня спрыгнуть с кровати. Потому что я слышу его сейчас из ее уст, и снова становлюсь ее ребенком, пухленьким, с мягкими деснами и глазами на мокром месте, и она снова целая и такая сладкая. Ее руки сваливаются с меня, словно кожура с кукурузного початка, падают такими же хрупкими и сухими на кровать, но тут она снова воздевает их, ладонями наружу и наверх.

– Нет, мальчик. Нет, – говорит Гивен.

Я подбираю камни с кладбища с пола, высыпаю их на алтарь, ко всему остальному, что я уже собрала там. Ватные шарики из ванной. Кукурузная мука из шкафа. Ром с моей вчерашней поездки в винный магазин.

– Говори, – велит Мама.

Она опускает руки.

– Читай молитву, – говорит она снова, и из ее горла доносится хрип.

Она не поворачивает голову в сторону, не смотрит на стену за моей спиной, где стоит Гивен, и борется с невидимкой, который держит его здесь. Ее рот открывается: безмолвный вопль. Микаэла плачет так, как никогда не плакала раньше: рот двигается, но звука нет. Времени нет. Этот момент поглощает все: прошлое, будущее. Говорить ли слова? Я моргаю, и на потолке вижу мальчика, мальчика с детским лицом. Я моргаю снова, песок попадает мне в глаза, и там уже ничего нет.

– Мама, – хриплю я, слабо и моляще, как младенец, – мамочка.

Мой плач, причитания Мамы, вопли Микаэлы и крики Гивена наводняют комнату, словно потоп, и снаружи, верно, слышно так же хорошо, как и здесь, потому что в комнату вбегает и встает у моего плеча Джоджо, а Па встает в двери.

– Ты получил то, за чем пришел. Теперь иди вон, – говорит Джоджо.

Сначала я думаю, что он говорит со мной, но он смотрит сквозь меня и вверх, и я понимаю, к кому он обращается. В его голосе плещется сила, так много силы, что я нахожу в себе силы говорить сквозь слезы, прижимая Маму к сердцу.

– К Маман Бриджит взываю, Матери всех Геде. Хозяйке кладбища и матери всех мертвых.

Я тяжело выдавливаю из себя хриплый стон.

– Нет, Леони, – говорит Джоджо. – Ты не умеешь.

Он снова устремляет глаза к потолку.