Серенький волчок - Кузнецов Сергей Юрьевич. Страница 10

Маше стало неловко, словно когда-то в морском ресторане на набережной в Хайфе. Официант принес Маше вместо обычных креветок – жареные на гриле, и Марик стал кричать, хотя Маша порывалась сказать, что ей совершенно все равно. Тут же прибежала девушка-менеджер и стала перед Машей извиняться и извинялась, не давая вставить слово, и Маша не успела объяснить, что она с удовольствием съест и жареные, но их уже успели унести, и пришлось ждать еще двадцать минут. Ресторан был дорогой, как все морские рестораны в Израиле: дары моря – некошерная еда и потому сразу попадают в категорию роскоши и пижонства. И весь ужин Маше было мучительно неудобно и перед официантом, и перед девушкой-менеджером – как сейчас перед Наташей.

Машина остановилась.

– Приехали, девушки, – сказал водитель. – Выходите.

Серый Волк и Лисичка-сестричка.
Май, 1998 год.

Это было давно. Мы сидели, сидели на кухне. Или в общаге, я теперь уже не помню. И Леха Воронов сказал, что теперь он будет Швондер. Потому что надо экспроприировать понятия, и раз каждая сволочь на этой кухне – или в общаге, уже не помню, – считает, что левая идея мертва, а "все поделить" – это шариковщина и швондерщина, то он, Леха Воронов, сменит фамилию на Швондер. Тем более, что он – чистокровный русский, а евреев все не любят. Так и сказал – "все не любят". И потому он возьмет себе революционный псевдоним Швондер – как знаменитый террорист как-его-там взял себе фамилию Ильич. Смешно, в самом деле. Не разобрался, где фамилия, где отчество.

У меня когда-то была подруга из РГГУ, молодая студентка, с черными волосами, которые струились. Не знаю, как ручей или как река, просто струились. И хотя меня ничего не интересовало тогда, кроме этого струения, она рассказывала мне про имена, имена подлинные и мнимые. Она говорила, когда человек берет другое имя, он просто тянется к своей подлинной сущности. Так и говорила – подлинной сущности, хотя была уже на третьем курсе, в том, то есть, возрасте, когда ей наверняка уже объяснили все про сущность, существо и существование, все то, чего я так никогда и не узнаю.

Вот я и говорю: смешно – взять по ошибке не то имя. Ильич, например, вместо Ленин. Наверное, потому он теперь и попался, заперт в железной клетушке где-то в Европе. А я иду по Никитскому бульвару, яркое солнце, субботняя прогулка, и вижу Леху Воронова, своего друга, теперь уже бывшего. Леху Воронова, которого уже десять лет как надо звать Леха Швондер. Если он, конечно, за это время не сменил имя на Алексей Пол-Пот или что-нибудь в этом роде.

– Привет, Серега, – улыбается мой бывший друг Швондер и увлекает меня по Большой Никитской, не замолкая ни на минуту, так что ни слова нельзя вставить, ни спросить даже, как там Дашенька, я ведь не видел ее уже полгода в этих ее "Ракитниках", куда она безропотно дала себя увезти.

Друг мой Швондер, или, точнее, мой бывший друг Швондер, изрядно пьян, глаза его светятся вдохновением, он что-то упоенно лепечет про Май Шестьдесят Восьмого в Париже, рассказывает мне в сотый раз про Общество Спектакля, хотя я так и не возьму в толк, где же тут спектакль и почему с большой буквы.

Медийные образы, говорит Швондер, заслоняют реальный мир. Нас кормят суррогатами, из наших жил вымывают чувства, нас превращают в тени. Каждая телепередача, говорит Швондер, это акт оскопления. Каждый рекламный плакат – скальпель стерилизатора. Каждый клип MTV холостит нас, каждая новость CNN режет по живому. С каждый новым визуальным образом, который мы производим, мы все меньше чувствуем наши тела.

Милый такой Швондер, тридцатилетний мальчик, седые взлохмаченные усы, на локте порванная китайская джинсовка, волосы убраны в конский хвост, как у его сестры когда-то. Во рту не хватает зубов, несет перегаром, похоже, с каждым шагом он все меньше чувствует свое тело. Я обнимаю его за плечи, жалея, что сам я трезв и никак не могу разделить восторг. Зато я вижу, как в треснутых стеклах его очков на секунду отражается мой глаз – еще один визуальный образ, который мы произвели.

Человеческая жизнь, кричит Швондер, должна быть основана на страсти, если не на страхе. Мы должны напомнить людям, зачем они живут, должны заставить их, кричит Швондер, вспомнить о своем предназначении.

Тут он машет рукой, и я вижу, что впереди на улице что-то происходит. Мой бывший друг Швондер ускоряет шаг, вырывается из моих дружеских объятий – надо, вероятно, сказать "бывших дружеских", – едва не падает, но его уже подхватывает кто-то, в такой же в джинсовой куртке, еще целой, но уже застиранной и ветхой, махрящейся на отворотах. И вот я иду с этими людьми, теряя из виду моего бывшего друга Швондера, все ближе и ближе к баррикаде поперек улицы.

Значит так. Еще раз. Май месяц. Суббота. Светит солнце. На дворе 1998, заметьте, год. Большая Никитская. Только что миновали Консерваторию. Посреди улицы – баррикада.

Мой сослуживец Денис любит слово "галлюциноз" – он, конечно, не преминул бы сказать его и сейчас. Мой сослуживец Денис прекрасный человек, но любовь к неправильным словам его погубит. Особенно если учесть, что ему приходится работать с живыми людьми, которых почему-то называют клиентами. Человек, говорящий слово "галлюциноз" чаще одного раза в месяц, сам того не желая наводит на мысль об иллюзорности, а та ли это мысль, спрашиваю я, которую мы хотим внушить клиенту, пришедшему заплатить свои деньги за чувство уверенности в завтрашнем дне? Нет, не та, хотя, может быть, именно эта мысль и нравится людям, построившим среди бела дня баррикаду, перегородившую Большую Никитскую улицу в городе Москва, в стране Россия.

Когда-то я любил смотреть фильмы про революцию. Там часто были баррикады, и коммунары махали флагами, а цвет флагов в черно-белом телевизоре можно было только угадать. Потом в дальнем проеме мощеной булыжником улицы появлялись конные жандармы, и коммунары падали замертво, как птицы, замерзшие на лету, и перед смертью успевали сказать несколько слов, которые, наверно, казались очень важными режиссерам и сценаристам, но совершенно не запомнились мне. Повторю: это было давно. Гораздо раньше, чем мой бывший друг Швондер сменил фамилию.

На этой баррикаде никто не собирался умирать. Это просто художественный акт, да, просто художественный акт. В память о мае 1968 года в Париже, тридцать лет назад французские студенты потребовали невозможного и попытались запретить запрещать. Это было еще раньше, чем я любил смотреть фильмы про баррикады, раньше, чем мой сослуживец Денис полюбил слово "галлюциноз". Это было давно.

Лозунг крупными буквами: "Денег нет – и не надо". Чернобородый мужчина в джинсах и дорогом свитере. Похоже, с ним жена и дочка, маленькая черноволосая девочка лет трех, с красным, под цвет лозунгов, рюкзачком за плечами. Стоит около железного заграждения и увлеченно колотит по нему палкой. Тоже, наверное, требует запретить запрещать, хотя ей и так никто ничего не запрещает. У девочек, которым никогда ничего не запрещали, совсем другие лица, это видно даже в три года. Вот и сейчас она молотит палкой по заграждению, радуясь, что все кругом тоже стучат и бренчат кто во что горазд, солнце светит, родители улыбаются. Буржуазные люди, агенты общества спектакля, деньги есть и пусть будут. Люди, как я. Вот кто радуется неожиданной воскресной прогулке больше всех, не исключая моего бывшего друга Швондера, который мелькает уже где-то наверху баррикады, вероятно, воображая себя коммунаром в старом черно-белом фильме. Впрочем, милиция не вмешивается. Никого не разгоняют. Конные жандармы не появляются в проеме мощенной булыжником улицы. Никому нет дела – и не надо. Телевидения тоже не видно.

Каждый революционный акт, не показанный по телевизору, говорит мой бывший друг Швондер, это холостой выстрел из револьвера с глушителем. Вот недавно купил себе револьвер с глушителем, хвастается он, заряжен боевыми патронами, никаких холостых.