Революция. Книга 1. Японский городовой - Бурносов Юрий Николаевич. Страница 33

— Негус негести тоже видел его и брал в руки. А после сказал: «Это очень странный подарок, я даже не знаю, добром или злом отплатил тебе спасенный».

— Я далеко не так мудр, как негус негести. Но вижу: путь владельца этого скорпиона будет опасным и, мне кажется, вряд ли завершится хорошо. Вы не боитесь? Многие вещи, которые нельзя понять, несут своим хозяевам неприятности.

— И что бы вы сделали на моем месте?

Тафари пожал плечами.

— Возможно, бросил бы его в озеро Адели. Но я не могу давать советов — я совсем другой человек. Я ищу спокойствия, процветания. Вы — не такой.

— Я искренне благодарен вам, — сказал Гумилев, поднимаясь. — На всякий случай спрошу еще раз, нельзя ли ускорить получение пропуска.

— Мой ответ — нет, — покачал головой Тафари. — Правила для всех одинаковы. Надеюсь, вам не будет скучно в Хараре.

Скучать в Хараре и в самом деле не приходилось. Отправив телеграмму в Аддис-Абебу, Гумилев и Коленька занялись сбором коллекций: Сверчков сообразно своей фамилии ловил в окрестностях города насекомых, а Гумилев собирал этнографические коллекции. Над ним смеялись, когда он покупал старую негодную одежду, одна торговка прокляла, когда Гумилев вздумал ее сфотографировать, а некоторые наотрез отказывались продавать разные вещи, думая, что они потребны чужеземцу для зловредного колдовства.

Для того чтобы достать священный здесь предмет — чалму, которую носят харариты, бывавшие в Мекке, — Гумилеву даже пришлось целый день кормить листьями наркотического ката обладателя этого сокровища, старого полоумного шейха. Шейх жевал листья, словно буренка, но в конце концов расстался с чалмой безо всякой жалости, отчего Гумилев заподозрил, что вещь это не такая уж и редкостная.

Коленька, куда более мирно отлавливавший разноцветных жуков, пророчествовал, что в один прекрасный день дядю Колю попросту зарежут.

— Во-первых, со мной револьвер, — отвечал Гумилев, показывая свой «веблей». — Во-вторых, после того как в Хараре лютовал губернатор Бальча, черта с два кто-нибудь тронет европейца. Ну и, в-третьих, мне самому порой стыдно, но это же все для науки.

«Для науки» Гумилев забирался в самые неприглядные места, едва ли не на свалки и в мусорные ямы. Он даже купил прядильную машину и старинный ткацкий станок. Однако в конце концов все более или менее интересные покупки были сделаны, все жуки и пауки пойманы, а добрый Тафари Маконнын выдал, наконец, им пропуск. Прощаясь, Гумилев сделал на память фотографии дадьязмача и его семьи. Поэт не знал, какой будет судьба молодого Тафари, но почему-то виделось, что будет она великой и трагичной… [21]

А затем они покинули Харар.

* * *

Надежда Константиновна Крупская тем временем уверенно шла на поправку. Ее выписали из кохеровской лечебницы, и Ленин часто гулял с нею по улочкам Берна, прикидывая, когда удобнее будет вернуться в Польшу. Несколько раз он встречался с Цуда Сандзо, то бишь Илюмжином Очировым, беседовал с ним о проблемах и перспективах российской социал-демократии, но более всего — о национальном вопросе.

— Воинствующий национализм реакции и переход контрреволюционного, буржуазного либерализма к национализму, особенно великорусскому, а затем также польскому, еврейскому, украинскому и прочим… Наконец, усиление националистических шатаний среди разных «национальных» социал-демократий, дошедшее до нарушения партийной программы, — все это безусловно обязывает нас уделить больше, чем прежде, внимания национальному вопросу! — говорил Ленин своему обычно молчаливому спутнику, сидя в небольшом ресторанчике на Барренплатц за бутылочкой красного швейцарского вина «Корона».

Цуда кивал, иногда поддакивал.

— Вот, к примеру, маленькая Швейцария, где мы сейчас находимся, — продолжал Ленин. — Она только выигрывает от того, что в ней нет одного общегосударственного языка, а их целых три: немецкий, французский и итальянский. И цивилизованные граждане демократического государства сами предпочитают язык, понятный для большинства! Французский язык не внушает ненависти итальянцам, ибо это — язык свободной, цивилизованной нации, язык, не навязываемый отвратительными полицейскими мерами. Так почему Россия, гораздо более пестрая и страшно отсталая, должна тормозить свое развитие сохранением какой бы то ни было привилегии для одного из языков — русского? Вот я вас спрашиваю, товарищ Очиров — я прав?

— Правы, Владимир Ильич, — отвечал Цуда.

Ленин удовлетворенно кивал, грозил кому-то невидимому пальцем и продолжал:

— Скинуть всякий феодальный гнет, всякое угнетение наций, всякие привилегии одной из наций или одному из языков — безусловная обязанность пролетариата как демократической силы! Безусловный интерес пролетарской классовой борьбы! Кстати, почему нам так долго не несут фондю?!

Разговоры с Цуда о национальном вопросе подвигли Ленина написать ряд рефератов по этой теме, которые он успел прочесть за лето своим соратникам в Цюрихе, Женеве, Лозанне и Берне. Зрела большая статья «Критические заметки по национальному вопросу», которую он запланировал послать в журнал «Просвещение», подписавшись псевдонимом «Ильин». Ленин даже предложил Цуда-Очирову выступить в качестве соавтора, как представителю национального меньшинства в России, но тот наотрез отказался. Впрочем, Ленин не особенно и уговаривал.

Они с Крупской уже готовились к отъезду; Надежда Константиновна отправилась к Кохеру на последний осмотр и получение каких-то советов и врачебных рекомендаций, а Ленин пошел навестить социал-демократа Шкловского. С собою он звал Очирова, но тот оказался, сославшись на занятость. Со Шкловским сговорились встретиться в небольшом полуподвальном кабачке, где отлично готовили суп с сыром и колбасный салат. Но, когда он уже подходил к месту рандеву, минуя узкий мрачный переулочек, сжатый меж двух высоких каменных стен, его остановил незнакомец.

— Вы — Владимир Ульянов, называющий себя также Ильиным или Лениным?

— Позвольте… с кем имею честь?

Ленин стал потихоньку отступать назад, потому что человек говорил, словно жандармский чин, хотя вид имел совершенно не свойственный этому племени: крупный семитский нос, длинные сальные волосы, спадающие из-под широкополой шляпы, мушкетерская бородка.

— Да, я узнал вас. Мне правильно описали, — удовлетворенно произнес незнакомец. Он сунул руку в карман и вынул небольшой блестящий револьвер. — Имею сообщить вам, что вы приговорены к смерти. Приговор я исполню тотчас же, у вас есть последнее желание. Может, передать что-то вашей жене или товарищам по партии?

— Но я не понимаю… Если вы из Охранного отделения департамента полиции, то вы не можете… мы ведь в Швейцарии… — забормотал Ленин. Оружия он с собой не носил, и надеяться следовало только на быстроту ног, которой Ленин, впрочем, никогда не отличался.

— Я не из Охранного отделения, — в голосе длинноволосого послышалось презрение. — Я представляю сам себя как независимого деятеля анархо-террористического движения Европы. Меня зовут Бенцион Штернкукер, и я приговариваю вас к смерти за ваши действия, несомненно подрывающие идеи анархизма, которому — и только ему! — суждено спасти этот злосчастный мир.

Штернкукер говорил выспренно, но револьвер держал твердо, и видно было, что обращаться с оружием он умеет и имеет должный опыт. Ленин понимал, что анархист выстрелит быстрее, нежели он успеет повернуться и побежать. Может, попробовать его распропагандировать?! В конце концов… И Ленин торопливо заговорил:

— Простите, какие действия, «несомненно подрывающие»? Я всего лишь говорил, и вполне обоснованно, что анархисты отвергают всякую власть, не только государственную, отрицают общественную дисциплину, необходимость подчинения меньшинства большинству… В конце концов, они выступают против политической борьбы рабочего класса, против организации рабочих в политическую партию… Об этом можно дискутировать, зачем хвататься за оружие?! Ведь мы по сути на одной стороне!