Джони, оу-е! Или назад в СССР (СИ) - Шелест Михаил Васильевич. Страница 3

Я пришёл в себя минут через пять. Дома нашёлся нашатырь. Болела не только нога, но и голова, которая на ощупь оказалась перебинтованной.

— Ну, ты даёшь, брат, — настороженно хмыкнул Сашка-брательник. — Зачем же мать пугать? Она у нас одна. Это нас с тобой много, а она одна.

— Не болтай! — резко оборвала его мать. — Иди уже к себе!

— Ну, вот… То: «помоги, Саша!» А то: «Иди уже к себе!».

— Хватит! — крикнула мать. — Вы мне уже все нервы вымотали! Один — то ногу, то шею себе свернуть намерен. Дрогой издевается…

Она всхлипнула.

— Всё-всё-всё… Ухожу-ухожу-ухожу…

И Санька, пятясь задом, выполз из нашей с матерью комнаты. Я лежал на своём диване. Голова болела, нога сильно болела.

— Анальгину бы, мам. А лучше кетанова.

— Чего? Какого кетанова? Выдумал, тоже мне. Анальгин принесу. Что болит?

— Всё! — сказал я и заплакал.

— Ты что? Ты что? Женечка?

Я, услышав это её: «Женечка…», взвыл и заревел в полный голос. Нервы не выдержали. Я сто лет так не плакал. Рыдания перемежались воем, и почему-то словами: «Ай-яй-яй». Я захлёбывался соплями и слезами.

Мать тоже плакала, но скорее всего потому, что не понимала по какой причине плачу я. Сашка пытался нас вразумить, но я не то, что не слышал его, а просто не понимал его. Я вообще ничего не понимал. Голова разболелась так, что казалось, лопнут глаза. Потом во мне что-то щёлкнуло и я начал успокаиваться. Мне вдруг стало ужасно стыдно. Давно я так не плакал. Лет эдак двадцать, а то и больше.

— Шестьдесят лет мужику, а разревелся как десятилетка, — подумалось мне.

Я открыл глаза и увидел перед собой сорокалетнюю женщину. Осознав, что это моя теперешняя мать, я представил себя, которого видел в зеркале ванной комнаты и всё вспомнил. У меня даже боль прошла. Вспомнил, что я теперь снова двенадцатилетний пацан, который сегодня едва не утонул.

— А может и утонул, малец-то, — подумал я.

Его души или сознания в теле не чувствовалось. Ни разу ничего не шевельнулось ни в душе, ни в мозгах. А я, значит, каким-то образом из своего настоящего две тысячи двадцатого года, перенёсся сюда, в тысяча девятьсот семьдесят… Какой? Всё-таки, значит, семьдесят третий, раз в памяти Женьки всплыло, что ему, то есть мне, двенадцать лет. Вот так-то… Снова в школу, мать её…

— Всё мам. Дай анальгину, — сказал я грубоватым тоном. — Прошла истерика.

— Да? — удивилась мать, вытирая слёзы фартуком и поспешила к раскрытому секретеру, где на откинутой дверке лежала коробка с лекарствами.

— Шустрый ты, как вода в унитазе, — пробормотал Сашка и вышел из комнаты, привкыв за собой дверь.

Голова, как не странно, прошла быстро, то ли таблетка подействовала, то ли нервы успокоились, а вот нога заснуть не давала долго. Да, наверное, и не заснул бы я всё равно. Боль, наоборот помогала не сойти с ума, отвлекая меня от одной и той же мысли: «За что, господи? За что?».

Не нужна мне была вторая жизнь заново. Я и эту жизнь не плохо прожил и доживал себе в полном здравии и в трезвом уме. Никакие болячки особо не тревожили. Жил себе в удовольствие, имея в Москве собственную спортивную школу с собственным спортивным залом в бизнес центре «Европейский». Сам тренировался и тренировал своих инструкторов.

Вспоминая, сколько труда и лет я потратил на достижение того уровня мастерства, которого я достиг, я волей неволей скрежетал зубами. Зал тоже жалко, но и хрен с ним. Не в форме дело. Дело в содержании. По завещанию недвижимость отходила сыну, а он точно распорядиться как положено. Продолжатель дела моей жизни имелся и хоть это успокаивало.

Но то, что я тут возродился в теле двенадцатилетнего мальчишки в состоянии «абсолютного дрыща», это меня вгоняло в депрессию и вызывало зубовный скрежет. Посвятить боевому искусству всю жизнь и теперь остаться у «разбитого корыта»?

— За что, Господи⁈ — снова возопил я.

— Больно, да? — спросила мать жалостливо.

— Да не… Повернулся неловко. Спи, мам.

Мало того… Я пол жизни посвятил освоению письма акварелью. Когда обучался в Японии боевому искусству «серендзюко кэмпо», брал уроки живописи у мастера Абе Тошиюки. И потом, приезжая на семинары, или на соревнования, обязательно навещал мастера акварели и впитывал его технику работы кистью словно бумага разноцветную влагу. И где всё это сейчас⁈ Мальчишка даже писать толком не умеет! Я видел его записку, написанную для матери.

А ведь я в последнее время только и жил акварелью. Это была моя последняя отдушина. Силы иссякали. Тело отказывалось работать, как раньше, как я его не нагружал. Стали болеть суставы и сухожилия. Сбоило сердце. Спорт уже не радовал. А вот рисование… Да…

Абе Тошиюки тоже приезжал в Москву и смотрел мои работы. Как все порядочные японцы — он работы хвалил. А некоторые акварели даже взял с собой в галерею, где выставлялись его ученики. Хотя я не был его настоящим учеником. Поэтому его просьба отдать ему несколько моих рисунков, для меня была особо ценна.

А теперь что? Начинать всё с самого начала? Да не хочу я ничего! Ни молодого тела, ни второй жизни, ни молодых девок. Ни чужих, блять, родственников! Накой они мне. Ведь у этого Женьки и бабушка с дедушкой имелись, и сёстры с братьями двоюродные.

Мне и мои-то родственники совсем не нужны были. Кто-то по жизни не нравился, а кто-то давно умер. И как бы я с ним общался? С умершими? Постоянно думая об этом. Я же сам их многих хоронил. Помню их, лежащих в гробах с вымороженными лицами. Да ну, нафик. Меня бы сны ужасов замучили бы. Мне и так долгое время ужасы снились, связанные с бабушкиным домом в деревне. Что там в нём могилы и деда, и бабушки. Бр-р-р… Оно мне надо, бередить память? Её же если разбередить, можно и с ума сойти. Мало ли что там за шестьдесят лет произошло? Многое и вспоминать не хочется.

Короче, я ночь не спал. Ворочался, на спине лежал, пытался медитировать. Но ничего не получилось. Вскоре рассвело. Зашевелилась мать. А я понял, что нога у меня и не болит. То есть, совсем не болит. Даже подёргивания за большой палец никаких неприятных ощущений не вызвали. Даже подёргал за левый палец. На всякий случай. Но перепутать было не возможно, ведь забинтованной была одна нога. Ну и голова ещё. На ней, как говорила мать, была большая ссадина. Это я, оказывается, головой об угол стола зацепился. Ссадина и шишка. Была шишка и шишки я под бинтами тоже не нащупал.

— Ты что там прыгаешь? Проснулся что ли? — сонно проговорила мать. — Нее берёт тебя! Поспать хотела…

— Тебе же на работу, — удивился я.

— В травмпункт с тобой пойдём. Я для работы справку возьму. Спи, давай.

Я не стал говорить матери, что у меня ничего не болит и затихорился, чтобы дать ей выспаться. Сам же наморщил ум, пытаясь понять, как так всё у меня махом прошло. Но ум, уставший за ночь, не выдержал дополнительной нагрузки и отключился. Я наконец-то уснул.

Проснулся я к обеду. Солнце лупило во всё распахнутое окно. Воробьи чирикали так, что закладывало уши. Расплодились они за лето словно саранча и были такие же наглые. Не боялись залетать даже в открытые окна. Август сподобился жаркий и мы просушивали квартиру и сопревшие от туманов, стоявших два летних месяца, вещи.

— Стоп, — напрягся я. — Какие, нахрен, мы? Я-то тут при чём? Это Женька с матерью и братом тут во Владивостоке прели и жабры отращивали, а я-то нет. Я прекрасно провёл лето в Подмосковье и Крыму. К Лёхе Калачёву в Анапу заезжал. Инжир и хурму его пробовал. Петуха его сожрали. Орал сильно по утрам. Соседей и жену Лёхину будил. Как-то так…

— Как самочувствие? — спросила заглянувшая в комнату Женькина мать.

— Получше, вроде. Голова совсем не болит. Можно разбинтовать.

— Я тебе разбинтую, — вскинулась женщина, рассчитывающая на больничный.

Я мысленно усмехнулся. Солнца в семидесятые владивостокцам сильно не хватало. Вот Женькина мать и думала урвать пяток солнечных дней.

— Ты скажи, что головой ещё ударился, когда споткнулся, хорошо?

Я пожал плечами.