О людях и ангелах (сборник) - Крусанов Павел Васильевич. Страница 3
Так мы потеряли родину. То есть её потеряла одна я – ведь одна я задумалась о потере… Зотовы виноваты передо мной: пускай они были молоды (отцу – двадцать пять, Якову – двадцать два, Семёну – всего шестнадцать), пускай шёл 1912 год, и гнала их из астраханских степей чума, пускай в каждом из них сидел ненасытный бес, тянувший их к гибели, – всё равно этой потери могло не быть. Здесь речи нет об обречённости – здесь судьба давала выбор, и выбирали они сами… Ведь судьба, пробуждая в человеке страх, который в свою очередь порождает смирение, покорность перед якобы произнесённым ею приговором, в действительности всего лишь требует ответа на брошенный ею вызов. И страх здесь – не более чем обычная человеческая боязнь публичного поступка, боязнь оказаться вовлечённым помимо воли в площадной балаган, где действие зрелища никем не оговаривается. А это, собственно, больше всего и смущает – никчемна любая домашняя заготовка. Однако при этом и самой судьбе сюжет спектакля неведом. Возможно, его вообще не существует. Так что судьба ничуть не определяет правил игры и границ сцены – напротив, это право она оставляет за человеком. И тем не менее люди по большей части стремятся уйти от брошенного им вызова. Человек делает вид, что вызова не было. Или делает вид, что его – человека – самого нет. Вот и выходит, что бессмысленно оправдываться словами: «плохая судьба» или «судьба такая» – ведь на Страшном суде судить будут не судьбу, а человека… Но я отвлеклась.
Итак, чума изловчилась, придавила старика Зотова; и едва осели на землю жирные хлопья гари, как три его сына продали всю пшеницу, мелкий скот, коров и быков (у них наверняка были коровы и быки), запрягли кобылу и, не заколотив избы, потащились куда-то на северо-запад – туда, где, по их представлению, находилась Москва. Я говорю «они» и не говорю «мы», потому что тогда я была безмозгла и покорна, как любая другая вещь из погруженного в телегу барахла. Я требовала меньше заботы, чем песцовая шуба – приданое моей матери, оставшееся Михаилу, – ведь меня не нужно было прятать от дождя и воров!
Они бежали не от чумы (разве можно удрать от самих себя!) – они просто покатились по круглой земле с того места, где их больше ничто не держало, где не осталось даже могил, только смрадная гарь; мысль же о Москве (о лавке в Москве) принадлежала моему отцу – он увлёк ею остальных, придав тем самым слепому движению направление и цель. Михаил был старшим из братьев, он видел волжских купцов и их пароходы, он знал грамоту, знал, как извозчик Анфилатов стал первым в России частным банкиром и откуда взялись миллионы крепостного ткача Саввы Морозова, – знал, что у людей, не имевших когда-то пустого кваса на обед, но имевших волю, смелость и удачу, могут появиться фабрики, пароходы и каменные дома в столицах. Он верил: с волей, смелостью и удачей у скупой жизни можно выторговать не то что корку хлеба, а заливную поросятину и гуся с яблоками. Лавка в Москве, как рюмка водки для аппетита, была нужна ему для затравки. Клянусь – он хотел стать миллионщиком! Конечно, эта затея сидела в нём не от роду, он учился хотеть, он приглядывался и прислушивался, соображая, с чего начать, но когда оборвалась привязь, державшая его на отцовской земле, он уже дышал ароматом расцветшего честолюбия.
Он сорвался и повлёк за собой братьев. Михаил в ту пору над ними правил. И дело не в подчинении первородству, патриархальному праву старшинства – просто из него уже тогда рвалось бешенство, побеждающее упорство, которые чуть позже выплеснулись и из Семёна. (У Якова шишка выскочила с другого бока – он не походил на братьев, ни на старшего, ни на младшего. Он был неподвижен и тих – но и в этом была проклятость: его никто бы не назвал беспомощным, наоборот, он ни в ком и ни в чём не нуждался, он был равнодушен ко всему на свете… Нет, не просто равнодушен – полон мёртвого безучастия.)
По пути, в сёлах и городах, отец высматривал товары, что и где, какая в цене разница; прикупал мелочь для будущей лавки: платки, ленты, удачно сторгованную штуку ситца или маркизета. Барахло подо мной копилось – путь наш был долгим, таким долгим, что я научилась без посторонней помощи залезать на телегу и скатываться обратно, – при моих пустячных годах это было совсем непростое дело. Позади осталась степь, череда волостей, уездов, губерний, позади остались тёплые ночи, а они всё бежали дальше, каждый вечер распрягая кобылу и валясь гурьбой на остывшую землю, а утром подымаясь и закладывая телегу вновь.
Только до Москвы они не доехали. Возможно, их остановил какой-нибудь карантинный заслон (должны же были в чумной стране существовать такие заслоны), но, вернее всего, разгон был так велик, что им оказалось просто не по силам погасить инерцию… Словом, они свернули с дороги, по которой тряслись больше двух недель, и поплелись дальше, на запад, в сторону Петербурга.
Впрочем, если Михаил отказался от Москвы добровольно, это только говорит в пользу его сметливости. На чём он собирался нажить капитал в Москве? Ручаюсь, отец и сам этого не знал. А в волчьем углу он мог перепродать с выгодой модную новинку (что позже и сделал) и сорвать деньги на провинциальной страсти – поспевать за столичным паровозом.
И снова скрип телеги, снова стерня, вянущий лес и рыжий круп клячи. Ко всему подоспели дожди. Этого мне было уже не вынести – я свалилась в жару. Но отец и не подумал менять свои планы – ещё несколько дней меня, завернув поверх кофты в кусок парусины, мучили холодным дождём, и это было вполне нормально. Честно говоря, я не понимаю: почему меня не уморили насмерть? Для Зотовых такой оборот был бы самым естественным.
Когда братья свернули с тракта (теперь в сторону Мельны), то и тогда ими правила не забота о моём сгорающем тельце – просто отец наконец осознал: всё добро сгниёт раньше, чем они успеют подыскать дыру на свой вкус, и, стало быть, надо закатываться в ближайшую. Боже упаси! – я не возвожу на них напраслину! Михаил Зотов – говорю об одном отце, потому что Яков безвольно тянулся за ним, как баржа, а Семён в ту пору только и знал, что резать из чурок фигурки зверей, и в дела брата не влезал, – никогда не принял бы в расчёт такую малость, как моя жизнь. Его могла остановить потеря, убивавшая сам смысл задуманного дела. Скажем, если бы в России внезапно отменили деньги и вся страна превратилась в монастырь, где каждому выдаётся по грядке или по колодке и огурцы прямиком меняются на валенки, – тогда – да… Правда, я не уверена, что отец задумывался над смыслом своих поступков – ему было необходимо действовать, отвечать на вызов судьбы или притворяться, что его – вызова – не было, а мысль о миллионах явилась только предлогом, подвернувшейся формой, в которую он отлил своё бешенство.
Представляю, как они въезжали в Мельну, грязные и угрюмые, как по-хозяйски оглядывали улицы, словно только что купили этот город со всеми его потрохами.
На одной из улиц отец отстал от нашей телеги, а меня – я лежала больная в парусиновом кульке – Яков и Семён повезли к доктору. Выспрашивая дорогу у прохожих, они подкатили к дому Андрея Тойвовича Хайми. Как честил братьев этот добрый старик, вытряхивая меня из грязных дорожных тряпок! Как бранил всё русское мужичьё за дикость, традиционное «авось» и врождённую антисанитарию! Узнав же, что мы не обосновались в городе, он потребовал оставить меня в его доме, пока братья не определятся с жильём. Вот так случилось, что около двух недель я прожила в семье Хайми, чьим потомкам полагалось стать последним вызовом судьбы – удавкой для зотовской фамилии. Именно эти дни окончательно разбудили мою память, они – первое внятное воспоминание детства. Горячая ванна с душистым мылом, кружева на наволочке, компрессы, микстура в серебряной ложке… Никогда прежде с такими вещами я не встречалась. Клянусь, это были единственные дни за всю жизнь, когда обо мне кто-то заботился!
Пока я привыкала к внезапному счастью своей болезни, отец спешно осуществлял задуманное дело: он снял под лавку полуподвал каменного дома и, оставив младших братьев управляться с ремонтом, пригнал по железке из Петербурга партию модных лакированных штиблет.