Великая война - Гаталица Александар. Страница 104

Сколько здесь покойников, и я нахожусь среди них! Кого я только не вижу здесь, кого только не узнаю! Подождите, я должен посмотреть, кого здесь нет. „Никто не слышал, — кричу я, — есть ли среди вас Пикассо? Художник. Испанец. Нет? Хорошо. Андре Сальмон! Сальмо-о-он, дружище, отзовись! Его тоже нет, слава богу, он жив. Дядюшка Биро, ты-то здесь? Нет? Отлично. И дядюшки Комбеса тоже нет? Очень хорошо, Париж сможет продолжать веселиться и после этой войны…“

„Меня зовут Юрий Юрьев, и я уже умер, всерьез или нет, Бог его знает. Я был актером. Ведущим актером Александринского Императорского театра. В 1917 году я вернулся домой на Литейный проспект уже полумертвым. Думаю, что у меня масса причин утверждать: Россия меня добила! Я ездил по родной стране и надеялся увидеть провинцию без революции: клочок земли со своим губернатором, начальником почты, директрисой благотворительного учреждения и местным помещиком — владельцем вишневого сада на трех холмах, — но везде было иначе. Затем, путешествуя по России, я снова прибыл в Петроград сломленным человеком, и тут со мной произошла странная история.

Меня больше не узнавали. Я сразу понял, что стал лишним. Я ушел, бежал, а мой театр продолжал ставить новые пьесы, где меня не было в списке исполнителей. Я было напомнил о себе старой актерской гвардии, но никто не мог вспомнить меня. Я удивился. Разгневался. Мое самолюбие было уязвлено, но потом я понял преимущества новой роли человека-невидимки. В театре обо мне больше никто не знал, а Театр меня все еще помнил. Я входил в здание, проходил по рядам пустых кресел, ярусам, бывшей царской ложе. Зарывался в кресла, обитые красным плюшем, засыпал, просыпался, а мимо меня шли и шли люди, все быстрее и быстрее.

На сцену выходили какие-то новые директора, размахивая руками, как в скверных постановках. Я не слышал, о чем они говорили, а крылья их кожанок развевались, когда они грозили кулаками. В новые списки исполнителей я даже не пытался попасть, потому что нашел свою роль: стал единственным актером Театра. Домой я больше не возвращался, а в бывшем Александринском театре люди здоровались, переговаривались через мое плечо, некоторые, проходя мимо, могли даже пригладить меня, словно драпировку, спадающую складками на пол… Я — уже мертвый актер. Честно говоря, я и не думал продолжать жизнь после этой страшной Великой войны и еще более страшной революции. Если вы меня помните, то найдите меня в двенадцатом ряду, седьмое место. Оно никогда не продается, оно только мое. До свидания, желаю вам всего наилучшего и счастья — пригодится“.

„Я Фриц Габер, и мне кажется, что в конце концов я все-таки мертв, хотя на самом деле не умер и не изменил весь мир, но только что получил Нобелевскую премию по химии. Однако уже на церемонии вручения я осознал, насколько одинок. Моя Германия проиграла войну, хотя я и отравил бертолитом тысячи людей. Прямо сейчас меня награждают за открытие синтеза аммиака, а я уже вижу, что мертв. Еще в 1917 году я точно подсчитал, какая часть меня умерла. Я химик, мне пришлось вывести формулу собственной жизни. Хотя бы из уважения к самому себе. Тогда на листке бумаги, который с тех пор ношу в кармане, я записал: „Пятьдесят два процента меня умерло, а живет только сорок восемь процентов“, следовательно, с точки зрения химии, я мертв. А сейчас что сказать? Я стою на трибуне Шведской академии во фраке и безупречно белых гамашах поверх лаковых ботинок. Все должно идти по сценарию церемонии награждения, как вдруг в проходе между рядами появляется лодка. Она неслышно скользит, будто река Стикс течет по этому проходу. Я вижу корабль с двумя рядами весел, ладью мертвецов. Лодочник Харон держит в руке весло и зовет меня: „Что задумал? Медлишь? Давно тебя ждем…““

И я отправляюсь, оставляя на сцене свою оболочку, свою тень с фальшивой улыбкой на лице. Перевозчик мертвых подзывает меня движениями руки, и вот я уже у лодки. Те, кто в ней, видят и приветствуют меня, словно я их знаю и им надо лишь напомнить о себе:

— Фриц Крупп, бомбардир цеппелина, пять раз убил Руиса Пикассо, а этот лопоухий рядом — мой верный пулеметчик, — крикнул один.

— Штефан Хольм, немецко-польский герой, — добавляет другой.

— Вальтер Швигер, командир подлодки U-20, которая у мыса Кинсейл потопила „Лузитанию“.

— Александр Витек, студент, я тут заблудился, мне суждено было прожить до 1968 года.

— Лилиан Смит, певица кабаре, умерла на сцене при исполнении „Песни ненависти к Англии“.

Подождите-ка, в лодке и летчик-ас Манфред фон Рихтгофен. Он ничего не говорит, только с прусским аристократизмом плавно кивает головой. А вот какой-то бедолага с высохшими руками. Он кричит:

— Я Ганс Хенце, правой рукой Пауля Витгенштейна я играю на пианино, а левой рукой Блеза Сандрара пишу стихи на французском.

Наконец, ох, на ладье мертвых я вижу мою супругу Клару Иммервар. Прежде чем она успела проронить хоть слово, я говорю: „Хватит, это уже слишком“ и не сажусь в лодку, а все ее пассажиры смотрят на меня с невыразимой грустью. Я отступаю шаг за шагом, пятясь как рак, пока не погружаюсь полностью в свое тело, которое все еще стоит на сцене в ожидании обращения к Нобелевскому комитету. Кто-то со сцены наконец произносит имя: „Фриц Габер, лауреат Нобелевской премии по химии“, и я вижу, как подхожу к трибуне. Я, мертвый химик Фриц Габер, сейчас произнесу речь для всех выживших, сидящих в этом зале, и всех мертвых в лодке Харона. Начинаю так: „Дамы и господа…“, а про себя говорю: „Дорогая моя супруга Клара…“»

«Я Ханс-Дитер Уйс: я кричу, но вы меня не слышите. Я уже умер. Раньше я пел Дон Жуана, лучше всех в Германии, но потом мое горло перестало слушаться. Я хотел исцелиться. Бог свидетель, я отчаянно искал лекарство. Я заплатил доктору Штраубе отличным берлинским гусем, и он прописал мне зелье, странное зелье. От него мой голос становился все тоньше, пока не вышел за пределы досягаемости человеческого слуха. Теперь даже берлинские собаки меня не слышат. Есть ли пределы высоты голоса? Мой теперь настолько писклявый, что я слышу его только своим внутренним слухом. Для всех остальных я нем. Даже берлинские собаки, которые, лая и воя, стаями преследовали меня, разбежались, глухие к моим страданиям. Так я лишился своей последней публики. Поэтому я уехал на север. У мельницы возле свободного города Л. я пел воде и крутящемуся колесу, понимая, что нет конца моему путешествию. Мир бесконечен, и тоны моей гортани могут подниматься выше и выше до бесконечности. Мой голос сейчас едва может поколебать нить паутины, но и в эту еле заметную дрожь шелковистой нити вошли все мои роли. Теперь я мертв для всех, кроме музыки паутинообразных небесных сфер…»

«Я доктор Вальтер Штраубе, я только что умер. Я тот самый врач-ларинголог, составивший для знаменитого баритона Ханса-Дитера Уйса зелье, из-за которого он лишился голоса. За свою певческую смерть маэстро отдал полкило гусиного жира, две попахивавших голени и немного потрохов. Он лжет, утверждая, что принес в подарок целого гуся, но в любом случае этот эликсир ему достался по дешевке за такую великолепную сценическую смерть. И если вы спросите, почему я испортил ему голос, я отвечу, что больше других любил Германию и немецких певцов. Когда из-за бойни, в которую она втянула все молодое поколение Великой войны, я возненавидел родину, ничего не осталось и от любви к певцам. Я подумал о том, что они наши лидеры, наши печальные рыцари, которых именно я должен отправить в ад, — так я и поступил. После Уйса я испортил и голос Теодоры фон Штаде, и голоса многих других. Теперь у ворот ада я надеюсь только на то, что дьявол найдет для меня больше оправданий, чем я нашел для Германии и немецких певцов».

«Теперь я мертв. Окончательно и бесповоротно. Избавившийся, наконец, от двойственности. Обычный поверженный генерал австро-венгерской армии. Как все мы опустились в последние несколько месяцев! Как обнажилось все гнилое в нас и теперь смердит… Мы сражались храбро, по-солдатски. Нам казалось, что мы выигрываем войну на Восточном фронте в 1914 году; мы думали, что освободим Перемышль в 1915 году. Я был уверен, что смогу отразить еще десяток атак итальянских беспорточников на Сочанском фронте, а затем мы пошли ко дну. Торпеда, выпущенная с тыла, потопила все наши силы. Голод, безысходность и коммунистическая агитация, толпы отвратительных оборванцев заполонили улицы и площади. Их рой, гул и рев заставили наши храбрые пушки замолчать, а тогда и я, мне стыдно за это, показал себя с худшей стороны.