Белый Шанхай. Роман о русских эмигрантах в Китае - Барякина Эльвира Валерьевна. Страница 2
Это по-христиански? С японцев спрос невелик – они в Господа Бога не веруют. А англичане-то с французами! Люди за двенадцать миль от них погибают, а им дела нет. Китайцам жить в Шанхае можно, а русскому белому воинству – нельзя. Видели мы ваших китайцев во Владивостоке: дрань косоглазая – на рынке ворованным тряпьем торгуют, лапшу палками едят. Они вам милее?
Связь между кораблями – только сигнальными флагами. Электричество берегли. Иной раз шлюпку спускали – хоть новостями обменяться. Впрочем, какие у нас новости? Китайские благотворители вместо угля прислали угольную пыль – и здесь обжулили. Сами хотят, чтоб уехали, сами дерьмо подсовывают.
Ох, тоска моя, тоска! Отец Серафим ночью глаз не мог сомкнуть: бродил среди спящих, молился, думал. Вышел воздухом подышать, сел на лафет орудия – кругом туман, на дальнем берегу – мутные огоньки крепости Усун. На задранном в небо дуле пеленки сушатся – у мадам Барановой младенчик народился.
Луч карманного фонаря пробежал по палубе. Вроде голоса, вроде не по-русски. Отец Серафим спрятался за мадам-барановскую пеленку.
Двое с великим бережением пронесли ящик, затем еще, еще… И все тихо, по-воровски. Отец Серафим хотел караул кричать, но вдруг увидел Нину Васильевну: луч фонаря осветил ее сиреневое пальто с каракулем. Рядом стоял Иржи Лабуда, военнопленный чех. Они что-то гово рили субъекту в белой фуражке. Чужой он был, не с ко рабля.
Фонарь погас, и все исчезло. Отец Серафим подождал, послушал – голоса, плеск волн. На цыпках подкрался к борту. Большая китайская джонка без огней неслышно удалялась в сторону Шанхая.
Утром, когда беженцы собрались на палубе получать батат, отец Серафим нашел Клима Рогова:
– Что это было? Какие-то ящики, иноземцы… Жена твоя с ними разговаривала. Иржи Лабуда был с ней.
Клим не смотрел на батюшку. Лицо у него было бескровным – как у раненого.
– Какой-то тип из Шанхая выторговал у нашего капитана несколько ящиков с оружием, – сказал он. – Нина и Иржи Лабуда уехали с ним.
Отец Серафим остолбенел:
– Как? Она что, бросила тебя?
Клим, не ответив, пошел в кают-компанию. Там, под столом, на зачехленных знаменах, было его место.
Люди еще много дней обсуждали странное происшествие и гадали, имел капитан право продавать военное имущество или не имел. А если имел, то на что пойдут вырученные деньги? И с какой стати Нина Васильевна ушла от доброго и неунывающего мужа к бледному, как маргарин, Иржи Лабуде? По какому праву они первыми сошли на берег?
2
Нина Купина умна, тщеславна, деловита. В детстве хотела стать волшебной незнакомкой, как в стихотворении у Блока:
Родители, ковалихинские мещане, немногое дали ей; все, что недоставало, Нина вычитывала в книгах: как держать себя, что говорить, кому улыбаться. Первого супруга, графа Одинцова – приличного человека с орденом, – умыкнула по-разбойничьи: задурила бедняге голову так, что ему пришлось жениться.
– Ты любила его? – как-то спросил Клим.
Нина кивнула:
– Он меня спас. Вытащил из болота.
Она стала сиятельством, обжилась в белом доме на Гребешке – оттуда, с высоты, был такой вид на Оку, что дух захватывало.
Если б не мировая война, дослужилась бы Нина до губернаторши. Но графа ее прихлопнули на фронте, незнакомки вышли из моды, и Нина переродилась в лукавую женщину, хитрую лисичку из сказки, которая и песенку споет, и чужой рыбкой полакомится, и всех волков одурачит.
Мужчин в присутствии Нины слегка знобило. С ней хотелось состязаться – в остроумии и ловкости. Но даже проигрыш ей был приятен – как в шахматной партии, когда играют для удовольствия.
Нине все прощалось – за тонко сплетенную женственность, за предвкушение чего-то грешного и веселого. Она поднимала пыль, завихряла воздух, с ней было о чем вспомнить в конце дня.
Клим всю жизнь бродяжничал: не окончив гимназии, сбежал из дому. Мама давно умерла, а с отцом-прокурором отношения не складывались.
В Персии Клим служил телеграфистом. В Шанхае два года горбатился в чайной компании. Ох, Нина, Ниночка… Ты не знаешь этого города. Если Господь позволяет ему стоять, он должен извиниться за Содом и Гоморру.
В Буэнос-Айресе Клим работал в газете – наловчился писать по-испански и каждую неделю публиковал сатирические заметки в «La Prensa». [2]
Весной 1917 года он получил телеграмму о смерти отца и отправился домой принимать наследство. От Владивостока до Нижнего Новгорода добирался два месяца – поезда ходили по расписанию «когда у машиниста есть свободное время». В городах – тыловая скука пополам с революционным задором: на столбах плакаты, на каждом углу митинг. Клим чувствовал себя иностранцем: то ли он отвык от России и не узнавал ее, то ли она действительно переродилась.
Он хотел продать отцовский дом и сразу вернуться в Аргентину – куда там! Увлекся молодой вдовушкой.
Губернские сливки общества терпели Нину Васильевну, пока граф Одинцов был жив, а после выставили за дверь.
«Ищите, мадам, компанию себе подобных». Это был удар, от которого она едва оправилась.
Доходы с графских земель падали – мужики на войне, работать некому. Нина до дурноты боялась вновь оказаться без средств. Переступила через себя – завела отношения с начальником казенных складов. Он помог ей наладить поставки брезента для нужд Военно-промышленного комитета.
Клим иронизировал, Нина краснела – ей хотелось, чтобы ее считали графиней, а не любовницей спекулянта и казнокрада.
– Если я вам так не нравлюсь, зачем ходите ко мне? – возмущалась она.
Клим отвечал со всей серьезностью:
– Можно бесконечно смотреть на то, как течет вода, горит огонь и работают другие. Вы – идеальное сочетание.
Грянула революция, начальник складов тут же испарился вместе с кассой, а Клим остался – следить за Нининой судьбой.
В 1918 году советская власть под угрозой расстрела обязала губернские сливки общества выплатить пятьдесят миллионов рублей. Нина дождалась-таки: ее записали в благородные дамы – дом на Гребешке конфисковали, все имущество перевели в общенародное достояние.
Клим вывез Нину из города. Наверное, она полюбила его из благодарности – как и первого мужа.
Пьяные люди в вагонах говорили о пропавшей России; Нина с Климом тоже были пьяны. Она читала ему стихи Блока, а он пел ей кабацкие песни Буэнос-Айреса. Потом переводил на русский, и она смеялась.
«Помнишь, как ехали через всю Сибирь? У них там, снаружи, пальба и революция, а у нас – чайник на спиртовке и засохший хлеб. Спали, накрывшись одной кофтой, боялись пошевелиться, чтобы друг друга не разбудить».
Когда в последний раз разрешила себя поцеловать? В Харбине, русском городе на китайской территории. Вышли на перрон, радовались – наконец-то удрали от большевиков. А потом явились военные и всех загнали обратно в вагоны: в городе чума, карантин. От досады Нина чуть не плакала: она уж план составила, как откроет в Харбине дело и вновь встанет на ноги.
Клим обнимал ее и врал о будущем счастье. Она притворялась, что верит.
Во Владивостоке жили как на пороховой бочке: в городе японцы, на окраинах – партизаны. Клим знал, что жена уйдет от него. Ей требовался другой тип зубоскала: чтоб показывал клыки, а не улыбался. Мужчина с арифмометром в голове и валютой под стельками ботинок. Таких она уважала.
А Клим был репортером и не собирался менять профессию. Потому что работа – это как пища: если ты голоден, нельзя подбирать дрянь со свалки – лучше перетерпеть, чем набить живот и отравиться.
Нина сердилась:
– Один цыган учил лошадь не есть. Почти выдрессировал, только она сдохла. Извини, но я так больше не могу.