Жаркое лето в Берлине - Кьюсак Димфна. Страница 20
— У вас одна дочь?
— Нет. У меня есть еще дочка трех лет. Она осталась у моей матери.
— Да, да, — пробормотал он и снова замолчал.
— А как поживаете вы, профессор? — осторожно спросила она.
Он не отвечал, казалось, он не слышал ее вопроса. Наконец он спросил:
— Вы вернетесь в Австралию?
— Конечно! А как же иначе?
— А если так, я, пожалуй, скажу вам кое-что. Как вы помните, своим ученикам я рассказывал только о счастливых днях своей жизни?
— Отлично помню. Вы говорили о концертах, которые давали в Лондоне, Париже, Берлине, Риме, Нью-Йорке. Нам все это казалось сплошной романтикой.
— Пожалуй, это было несколько нескромно с моей стороны, но вы должны простить меня. Ведь в жизни у меня остались одни лишь воспоминания.
— Простить вас? Что вы! Мы так дорожили вашими рассказами. Как сейчас помню, вы говорили нам о вечере, на котором исполняли «Императорский концерт» с Тосканини. Еще недавно в ультрасовременном зале я слушала этот концерт в исполнении Хелмута Ролоффа с оркестром берлинской филармонии под управлением Герберта фон Караяна и думала о вас.
— Пожалуйста, не называйте этот концерт «императорским», — заметил он. — Это Пятый концерт для фортепиано.
— Простите! Я забыла, что вы не любите, когда музыкальным произведениям присваивают романтические прозвища; но, видите ли, дурные привычки прилипчивы!
И снова ей показалось, что он не слушает ее. Но вот, видимо что-то решив, он в упор посмотрел на нее.
— Вы уже мать двух детей. Поэтому я могу теперь поведать вам историю своей жизни.
Она вздрогнула под пристальным взглядом его запавших глаз, и, если бы можно было найти удобный предлог, она бы ушла. Ей не хотелось, чтобы какая-то печальная история, до которой сейчас уже никому не было дела, омрачила светлое настоящее.
Как бы прочитав ее мысли, он сказал:
— Я не тревожил бы прошлое, если бы моя страна после войны стала страной, какой я хотел ее видеть. Но, увы, этого не случилось! Злые силы, погубившие меня и мою семью, по-прежнему существуют, как и злые люди, которые управляют ею. Я рассказываю вам об этом не для того, чтобы вызвать ваше сострадание. Время для сострадания ушло. Я рассказываю вам для того, чтобы вы, вернувшись на родину, рассказали людям правду, ибо, как пишет мой друг, многие эмигранты у вас в Австралии, а также и в других странах говорят, что рассказы о зверствах нацистов — пропаганда! Ваша матушка никогда не говорила вам, почему у меня руки искалечены?
— Нет.
— Так вот, я сам расскажу вам об этом. А вы расскажете Энн, когда она подрастет. Люди стали слишком забывчивы.
Он положил руки на набалдашник палки, и его голос, когда он начал свой рассказ, доносился до Джой как бы издалека.
— Моя жена, известная певица, выступавшая в операх Вагнера, моя шестнадцатилетняя дочь и я после захвата нацистами Австрии были арестованы и брошены в разные концентрационные лагеря. Жена с самого начала поняла, что представляют собою нацисты. А я и слушать ее не хотел. Однажды она, презрительно смеясь, захлопнула окно перед самым носом эсэсовцев, маршировавших мимо нашего дома в Мюнхене. И по сей день я слышу этот ее смех!
Двадцать лет прошло, а стоит мне заснуть, я слышу топот их сапог, словно марш самой судьбы. Но в то время только моя жена знала, что это была поступь самого рока, растоптавшего Германию, а после Германии и Европу.
Но арестовали ее не за это. Ее прабабка была еврейка, известная австрийская певица Элизабет Леман, фамилию которой моя жена носила по сцене. То, что в жилах моей дочери течет одна шестнадцатая еврейской крови, было в их глазах уже достаточным преступлением. А в чем было мое преступление? В том, что я, чистокровный ариец, замарал себя позорным браком, что я осквернил чистоту крови немецкого народа, женившись на женщине, в крови которой была одна восьмая часть еврейской крови. Мой брат, известный адвокат, выступал в мою защиту, но все было напрасно.
Меня заключили в Дахау близ Мюнхена. Обычно комендант лагеря, отправляя заключенных на казнь, выстраивал нас, музыкантов, впереди колонны смертников и заставлял играть веселую музыку. И, да простит меня бог, я играл. Я человек несмелый, и я боюсь боли. Но когда он однажды приказал мне аккомпанировать в офицерской столовой нацистам, распевавшим свои гимны, я отказался. Почему, спросите вы. Не знаю, не могу объяснить. Когда я вернулся, моя дочь не раз задавала мне этот же вопрос. «Пусть мы люди аполитичные, все же мы оказывали сопротивление, заставляли считаться с собой, — говорила она. — Мы боролись не только во имя прошлого Германии, но и во имя нашего будущего!» Что мог я ответить? Сказал то, о чем думал-передумывал в те черные ночи: «Эти руки созданы для музыки. Есть вещи, которые они неспособны делать».
Каждый раз, когда я отказывался, они связывали мне руки за спиной и подвешивали за них на крюк в центре парадного плаца.
Когда меня снимали с крюка, кисти рук были синими и распухшими, а в суставах вывернуты. Они проделывали это неоднократно. Убедившись, что меня нельзя заставить играть фашистские песни, они передали меня врачу, который ставил опыты по замораживанию. Опыты эти стоили жизни многим сотням заключенных.
Меня освободили, ведь дело получило широкую огласку, со всех концов света стали поступать протесты. Почему они выпустили меня на свободу, я так и не мог понять. Так просто было предоставить мне возможность умереть «естественной смертью», как это проделывалось со многими. Я поехал в Швейцарию. Я отдал все, что у меня было. Принял все меры, чтобы освободить из концлагеря мою жену и дочь. Тут-то я узнал, что их нет в живых, и я уехал в Австралию.
На родину я вернулся, как только кончилась война: до меня дошли слухи, что моя дочь жива. Но была и еще причина. Как и многие, я верил, что Нюрнбергский процесс положил конец нацистской Германии. В память жены и всех тех, кто пострадал от рук немцев — среди них был и брат вашей матери, — я счел своим долгом принять участие в строительстве новой Германии. Я горячо верил, что Германия возродится к новой жизни, верил в справедливость. Я чувствовал, что еще способен жить и работать. Мне обещали, что мои страдания и мои потери будут возмещены. Но разве можно возместить утрату любимого существа?
Сложив ладони рук, он коснулся ими лба, как человек, совершающий молитву.
— Начались поиски. Я получил доказательство, что жена погибла в газовых камерах Освенцима. Узнал, что мой брат зверски убит в Бухенвальде.
Через Красный Крест я наконец разыскал свою дочь Брунгильду. Уже в самом конце войны она оказалась в концентрационном лагере в Равенсбруке. Она вышла из лагеря совершенно больной и долго пролежала в больнице. Мы вместе вернулись в город, где я родился и вырос. По закону мне полагалась пенсия по инвалидности и возмещение потерь. Я подал заявление.
Никогда не забуду тот день, когда я пришел со своим заявлением в соответствующее учреждение. Как только я назвал свое имя, чиновник (бывший эсэсовец) набросился на меня: «Кто просил вас вернуться? Такие люди, как вы, чистое недоразумение. Двадцать лет вы только и занимались тем, что клеветали на правительство Германии. Что вам не сиделось там, куда вы бежали?» Он даже не предложил мне стул.
Рассмотрение моего заявления день ото дня откладывалось под тем или иным предлогом — чисто техническим. Юридически я не являлся «жертвой». Одна газета договорилась даже до того, что назвала меня преступником, ссылаясь при этом на мое «тюремное заключение», то есть на те годы, которые я провел в концентрационном лагере. Доктора один за другим утверждали, что нет никакого основания приписывать мой ревматизм пребыванию в холодных камерах Дахау. Вся эта история длилась два года. Свои сбережения я истратил на адвокатов. Я стал одержим поисками справедливости. Брунгильде также было отказано в возмещении. Все было обставлено весьма корректно. Вы, наверное, заметили, что в нас, немцах, живет дух бюрократизма? От моей дочери они просто отмахнулись, сославшись на параграф сто сорок восемь БЕГ. Она не принадлежала к немецкой нации. Почему? Объяснять слишком долго. И какое еще может быть объяснение, кроме того, что в нынешней Германии, как и двадцать пять лет назад, подлецы толкуют закон по своему усмотрению!