Превращение (сборник) - Кафка Франц. Страница 37
Не должен ли я отнести и к собственной разновидности все то, что пристало говорить о воздушных собачках с их странными, бессмысленными, внешне экстравагантными, неестественными обыкновениями? При этом внешне-то я ничем и не выделяюсь, так, обыкновенная заурядность, которых — во всяком случае, в здешних местах — превеликое множество, не отмечен ничем выдающимся, но и ничем, что заслуживало бы презрения, а в молодости, да еще и в зрелые годы, я, если только не слишком пренебрегал собой и много двигался, был пес достаточно видный. Хвалили в особенности мой фас, стройные ноги; красивую постановку головы, да и шерсть моя, серо-желтая в белых пятнах, вьющаяся только на самом конце, вызывала всегда одобрение. Во всем этом, однако, ничего нет особенного, особенным можно признать лишь мой духовный склад, но и он, что уж никак нельзя упускать мне из виду, вполне укоренен в общих свойствах собачьего племени. Ведь если даже воздушные собачки не остаются в одиночестве, а вновь и вновь получают пополнение из собачьего мира, черпая юную смену иной раз словно бы из ничего, то мне и подавно можно жить в уверенности, что я существо не потерянное. Разумеется, товарищи мои по типу должны быть псы особой судьбы, и их существование никогда не принесет мне видимой пользы, уж по одному тому хотя бы, что я вряд ли когда-нибудь их узнаю. Мы те, на кого давит молчание, кого мутит от недостатка воздуха, другим-то, похоже, хорошо живется в молчании, хотя это все одна только видимость, подобно тому, как псы-музыканты внешне музицировали совершенно спокойно, но в действительности были крайне возбуждены; однако видимость эта сильна, неприступна, она лишь посмеивается, сколько на нее ни покушайся. Как же справляются с существованием товарищи мои по виду? Как выглядят их попытки выжить, несмотря ни на что? Вероятно, по-разному. Я вот пытался добиться этого вопросами, пока был молод. Таким образом, я, вероятно, мог бы примкнуть к тем, кто много спрашивает, они-то и были бы тогда моими товарищами по виду. Какое-то время я, преодолевая себя, и тщился преуспеть в этом, — преодолевая себя, ибо меня привлекают прежде всего те, кто призван давать ответы, те же, кто вечно пристает ко мне с вопросами, на которые у меня по большей части нет ответа, мне противны. Да и потом, кто же не любит спрашивать, покуда он юн, и как же отыскать мне истинные вопросы в этом обилии? Один вопрос похож на другой, все дело в цели вопроса, а она остается скрытой порой и от самого вопрошающего. Да и вообще, задавать вопросы — это коренное свойство собачьего племени, спрашивают все кому не лень, будто нарочно, чтобы замести следы истинных вопросов. Нет, среди вопрошающих юнцов не нахожу я единомышленников, как, впрочем, и среди пожилых молчунов, к которым принадлежу сам. Но что толку в вопросах, я ведь на них погорел, товарищи мои, может быть, умнее меня и применяют другие, более совершенные средства, чтобы справиться с тяготами жизни, средства, которые, правда, — как я заключаю по собственным, — хотя и помогают им в их нужде, успокаивают, усыпляют, переделывают их натуры, но в сущности-то так же бессильны, как и мои, ибо, сколь пристально ни всматриваюсь я окрест, никакого заметного успеха ни у кого я не вижу. Боюсь, товарищей моих легче было бы распознать по какому-нибудь другому признаку, только не по успеху. Но где же, где они, мои товарищи? Да, я жалуюсь, жалуюсь, если угодно. Где они? Везде и нигде. Может, то мой сосед всего в трех прыжках от меня, нередко мы перекрикиваемся, он ко мне иной раз и заходит, я к нему никогда. Может, он мой товарищ по виду? Не знаю, я, правда, ничего такого в нем не замечаю, но все может быть. Все может быть, но и нет ничего более невероятного. Нет его — и я, напрягая шутки ради фантазию, расцвечиваю подмеченные мною в нем родственные черты, но вот он явился — и все мои построения разом выглядят смехотворно. Старый пес невелик собой, еще меньше меня, хотя я весьма среднего роста, он с короткой коричневой шерстью, с устало повешенной головой, с шаркающей походкой, с подбитой сверх того левой лапой. Так близко, как с ним, я давно уже ни с кем не сходился, и я рад, что хоть его-то могу еще кое-как выносить, и когда он уходит, я кричу ему вслед кучу всяких любезностей, но я делаю это без всякой любви, скорее гневаясь на себя, ибо, глядя ему вслед, я всякий раз обливаюсь ненавистью и к этой шаркающей походке, и к волочащейся лапе, и к слишком низкому заду. Иногда мне кажется, что мне хочется поиздеваться над самим собой, — когда я мысленно называю его своим товарищем. Да и в разговорах наших он не вызывает ничего, что позволяло бы считать его товарищем, он, правда, умен и, по нашим здешним обстоятельствам, весьма образован, я бы мог многому у него научиться, но разве я ищу ума и образования? Обычно мы беседуем о житейских делах, и я, умудренный своим одиночеством, всякий раз поражаюсь тому, сколько же ума требуется и от самой обычной собаки, живущей даже не в самых неблагоприятных обстоятельствах, чтобы пристойно изжить свой век и спасти себя от поджидающих на каждом шагу величайших опасностей. Конечно, наука вырабатывает соответствующие правила, однако понять и усвоить их хотя бы отдаленно, хотя бы в самых грубых чертах ох как непросто, а если это даже и удалось, то тут и начинается самое трудное, а именно: применение общих правил к нашим обстоятельствам. И здесь мало кто может помочь, почти всякий час задает новые задачи, и каждый клочок земли выдвигает свои собственные; и никто не может утверждать, что он устроил свою жизнь сколько-нибудь надежно и что она теперь потечет как бы сама собой; даже я не могу этого утверждать, невзирая на то, что потребности мои сокращаются день ото дня. И для чего же они, в конце концов, все эти бесконечные усилия? Только для того чтобы все глубже и глубже зарыться в молчание, погрести себя так, чтобы никто и никогда не мог тебя раскопать.
Нередко приходится слышать славословия по адресу общего прогресса собачества на протяжении веков, причем имеется в виду главным образом прогресс науки. Наука, конечно же, прогрессирует, этот процесс неудержим, она прогрессирует даже с ускорением, все быстрее, но что же тут славословить? Ведь это все одно, что хвалить человека за то, что с возрастом он становится старше, и вследствие того все быстрее приближается к смерти. Все это естественный и к тому же безобразный процесс, и я не вижу, за что его можно хвалить. Я вижу одно разложение, при этом я не думаю, что предшествующие поколения по природе своей были лучше, они были лишь моложе, и в этом их великое преимущество, их память не была еще так обременена, как наша, их было легче разговорить, и даже если это никому не удалось, возможностей для этого было больше, эти большие возможности и есть, собственно, то, что нас так волнует, когда мы слышим старинные и такие наивные саги. Там и сям проходит такой глубокий намек, что мы подпрыгнули бы от изумления, не дави на нас эта тяжесть веков. Нет, как ни много я имею возразить против своего времени, прежние поколения не были лучше новых, более того, в известном смысле они были даже много хуже и слабее. Разумеется, чудеса и в ту пору не валялись под ногами на улице, но собаки еще не были тогда такими, не могу подобрать иного слова, собачными, как теперь, общая связь собак была еще неплотной, истинное слово могло еще возыметь свое действие, могло определить, переопределить созидаемое, изменить его по желанию говорящего, обратить в свою противоположность, и слово такое имелось, во всяком случае, оно было близко, вертелось на языке, каждый мог к нему приобщиться; куда ж оно только подевалось сегодня, сегодня, хоть выверни потроха, его не отыщешь. Наше поколение, может быть, и потерянное, но оно невиннее тогдашнего. Нерешительность моего поколения я могу понять, да это и не нерешительность уже, а лишь забвение некоего сна, виденного тысячу ночей назад и с тех пор тысячу раз забытого, так кто же вправе гневаться на нас за то, что забывается уже в тысячу первый раз? Но и нерешительность наших праотцев я, мне кажется, также могу понять, мы на их месте, вероятнее всего, вели бы себя точно так же, и почти можно сказать: благословенны мы, что не нам пришлось взвалить вину на себя, что мы сподобились иному жребию — устремляться навстречу смерти почти в невинном молчании, в мире, уже омраченном до нашего прихода другими. Когда заблуждались наши далекие предки, вряд ли они думали о бесконечном пути заблуждений, они были еще на распутье, им было легко в любой момент вернуться обратно, а если они все же не решались вернуться обратно, то лишь потому, что они хотели еще какое-то время понежиться, порадоваться своей собачьей жизни; ее еще не было вовсе — истинной собачьей жизни, а уж она многим казалась ослепительной, интересно ведь было заглянуть, а как там дальше-то, ну хоть одним глазком заглянуть — вот они и шли дальше. Они не ведали того, о чем догадываемся мы, обозревая историю, того, что душа изменяется прежде, чем жизнь, и что они, еще только входя во вкус собачьей жизни, уже обладали престарелой собачьей душой и вовсе не были так далеко от своего начального истока, как им казалось или как уверял их в том упивающийся всеми прельщениями собачий глаз… Кто теперь еще говорит о молодости? А вот они-то, они были молоды, но, к сожалению, ничего другого не чаяли, как стать старыми, что, конечно, не могло им не удаться, что удалось и всем последующим поколениям, а уж нашему, последнему, в особенности.