Насмешливое вожделение - Янчар Драго. Страница 56

В одно мгновение он почуял то, что уже знал: он вступает в край смерти. Все здесь одержимы смертью. Смерть здесь предстает в обличье прекрасного пейзажа, то осеннего и холодного, то весеннего и теплого. Осенью он готический, весной барочный. Как церкви, разбросанные по всем окрестностям так же густо, как могилы. Здесь люди любят могилы, усыпанные цветами, свечами и ангелами. Здесь еще до полудня друг оставляет на столе раскрытую книгу со стихами поэта, душу которого бесы меланхолии затравили до смерти, и чем больше он ее постигнет, чем яснее осознает, где он провел свою жизнь, и что вообще здесь происходит, какие таинственные силы правят, тем ближе он к безумию и смерти. Здесь еще до полудня друг оставит раскрытую книгу, возьмет и повесится, когда этого никто, действительно, никто не ждет. Здесь всякий знаком с самоубийцей, нет ни одного человека, у кого бы в семье или в дружеском кругу не нашлось такого. У каждого есть свой самоубийца, каждый первый и сам задумывается о самоубийстве. Самоубийство — ваш ближайший сообщник, все одержимы самоубийством. Поэт пишет книгу стихов, популяризирующих самоубийство, пишет в форме рекламного объявления в американском стиле, приглашение к суициду. Под названием «Веревка тоски». Нет, ничего подобного нигде больше произойти не может, нигде больше нет такого неподдельного презрения к жизни. Средневековое contemptus mundi, презрение к миру, здесь сохранилось в неподдельном виде. Радость коротка, а презрение к жизни — устойчивая форма существования. В воскресенье после полудня, когда по пустынным улицам городов шатаются иностранцы или трудовые мигранты, удивляясь, куда пропали местные, в воскресенье после полудня никому здесь не чужда мысль о том, что окно на четвертом этаже дома, где все окна закрыты, распахнется, и кто-то с веревкой на шее выбросится наружу и повиснет вдоль фасада. Всю свою юность он слышал рассказы о том, как с какого-то моста бросались в реку, эта новость появлялась каждую неделю. Новость была неотъемлемой частью разговоров, пересказывалась она с легким ужасом, но и с некоторой радостью, которой он тогда еще не понимал. Это была не та радость, которая исходит от упоения жизнью, радость того, кто говорит: я все еще жив, но радость от того, что все идет своим чередом, вот женщина прыгнула в реку, а иначе и быть не может. Отсюда и дальше, севернее, до террасы Гумбольдта в Зальцбурге, где одинокий австрийский поэт в юности насмотрелся на разбросанные по тротуару трупы в одеждах разных стилей и сезонов, а оттуда к Паннонской низменности, где венгерские поэты пишут о страдающей бренной душе, где равнина столь огромна, а человек столь мал, что там день изо дня в день убивают людей, процент самоубийств — один из самых высоких в мире. Теперь он предчувствовал и одновременно знал точно: только здесь он дома.

Глава тридцать третья

ОПУШКА, ОМУТ

1

Поначалу было так, словно он узнавал черты знакомого лица. Вслед за неизвестным побережьем, безбрежными равнинами, безымянными городами, внизу возникли пейзажи дольнего мира, пространства голубоватой земли, над которыми его сердце забилось сильнее. Утренний осенний свет был слабым, рассеивался в пелене облаков, сквозь которые проплывал самолет; тем не менее, внизу он начал узнавать заснеженные склоны скалистых гор, темные долины между ними, потом поля, а потом, когда летучий корабль спустился немного ниже, это были уже не просто знакомые черты на почти позабытом, канувшем в воды прошлого лице, а ясная картина очертаний его человеческого лица, очертаний пейзажа, образ которого отпечатался в его окаменевшем сердце. И одновременно это увлекало, доставляло радость, потому что все объекты дольнего мира, еще минуту назад безымянные, начали вдруг обретать свои названия. Вот Камнишко Седло, — сказал он вслух, как говорят дети, когда видят море: это море. Альпы, — произнес он, когда тень самолета заскользила по кромке устремленных в небо зубчатых пиков. Где-то слева находится Похорье, обожаемый темно-синий массив, покрытый мхом и деревьями. Мох мягкий, а деревья, когда лежишь под ними, шумят как огромное, неспешное море. От ленты воды вверх ярко отражается солнечный свет — река Сава. Скопление домов — город Крань, дальше Любляна. Белые церкви с именами святых на холмах. У каждой деревни и каждого селения свое название, если в долине, то Долич, если на вершине — Вршич. У каждого поля и каждого водоема свое название. У каждого угла на улице и закутка в доме. Каждый предмет, запах, звук, поднимающийся в небо, носит свое название уже тысячу, а то и более лет.

А над всеми предметами и названиями парит смерть. Она парит этим туманным и в то же время прозрачным субботним утром, та самая смерть с фрески «Пляска смерти» из одной церквушки на Красе, та, из сказок, которую никто не видит и не знает.

Вот, самолет завибрировал, вот, под иллюминатором понеслись поля и люди на них. Вот, в одиннадцать часов тридцать минут одним октябрьским субботним утром самолет приземлился в родном аэропорту.

2

Анна его встречала. Когда они, два почти чужих человека, обнялись, их тела охватила дрожь. Это было странно, непонятно, но все же очень непринужденно, пара слов о путешествии и погоде. О разнице во времени, о радости и болезни. Все, что вышло из своей колеи, вдруг встало на свои места, все говорило: так и должно быть. Так ты будешь жить. С внезапной пустотой внутри. Внезапно от путешествия осталась выпотрошенная оболочка.

Она вела машину с озабоченным лицом, он видел тревогу на ее таком знакомом, единственном по-настоящему знакомом ему женском лице, и чувствовал, что у нее влажные руки, и кружится голова. От поездки, от готовности быть здесь, от тени желания, от ожидания.

Воздух у кромки леса колыхался в лучах света, косо падавших с облаков на землю. На испаряющую влагу землю, на перегной, на прелую листву, пахнущую гнилью и прелью.

3

Они лежали вдвоем у кромки леса, на краю маленькой лужайки, под ветвями сосны. На той стороне заросшей травой просеки, усеянной какими-то темными осенними цветами, деревья стояли голыми, на некоторых еще были желто-красные листья. Позади этими красками сверкал весь холм, переливаясь оттенками.

Прямо перед глазами был бугристый корень сосны, как толстая живая вена устремившийся по поверхности куда-то вперед и исчезавший в земле; корень, за который Анна ухватилась изо всех сил, ее белые пальцы вцепились в него, как когти. Потом, потом она подняла на него глаза, в них было что-то, чего он сразу не распознал. Они были отрешенные и одновременно полные страха, словно смотрели в бездну. Ее полуобнаженное тело жадно двигалось, как будто жило собственной жизнью, взгляд был связан с этим движением, со скольжением насыщенной кровью человеческой плоти, но одновременно витал где-то еще. Она смотрела на него с отрешенным изумлением, будто на неведомое сумрачное дерево у себя над головой. Так, будто на краю лесной лужайки она вдруг занялась любовью с первым встречным.

Потом она произнесла его имя и залилась слезами, на лице они смешивались со слюной, на руках — с влагой почвы, с волнением крови, с жизнью, рвущейся жить, хотя в глубине этого взгляда притаился ужас смерти, мгновенное переживание и осознание смерти, ее слепоты, ее вводящей в заблуждение непостижимой притягательности. Ее звона, который, становясь все тоньше, превращается в ничто, в тишину.

В тишину лесной опушки, лужайки, омута, темной чащи деревьев вокруг.

Он слушал, как она долго переводит дух, свое сопенье, их общее молчание.

Я тоже стала другой, — сказала она. Он отчетливо понял: она тоже не была с ним все это время, и ее оболочка… выпотрошена. — А дальше что? — Произнес он. — Что дальше?