Атавия Проксима - Лагин Лазарь Иосифович. Страница 51
Резким, наметанным движением руки она сбила с него шляпу, потом схватила его за лацканы пальто, швырнула на диван и принялась колотить по физиономии, по спине, по животу…
Он вырвался, подобрал шляпу и, словно не было предыдущих трех дней счастливой супружеской жизни, пустился в привычный бег вокруг стола. И так они бегали по меньшей мере четверть часа с короткими перерывами, чтобы Джейн, упаси боже, не задохнулась от одышки.
На этот раз примирения не наступило. Не было сладких рыданий на хилой груди Фрогмора, не было успокаивающих соображений о долгой совместно прожитой жизни. Воспользовавшись новым приступом одышки у Джейн, Фрогмор выбежал из дому, громко захлопнув за собой дверь.
Был на исходе десятый час утра двадцать шестого февраля.
3
Судья Памп, человек рыхлый и немолодой, чувствовал себя неважно. Возможно, это был небольшой грипп. Лично судья объяснял свое недомогание последствиями прививки противочумной вакцины. Как бы то ни было, но температура у него действительно повысилась. Его уложили в постель и на какое-то время лишили возможности чинить правосудие.
Сам по себе подобный факт не заслуживал бы особого внимания, если бы из-за болезни достопочтенного господина Пампа не пришлось отложить на неопределенное время судебную сессию. Она должна была открыться двадцать седьмого февраля. А ведь в кремпской тюрьме сидело около ста человек, ожидавших этой сессии, которая должна была определить на годы их дальнейшую судьбу, и по меньшей мере сорок из них ждали ее с июня прошлого года.
Неприятное известие об отсрочке сессии пришло в тюрьму вечером двадцать пятого февраля, в субботу. Уже в восемь часов, когда камеры на ночь заперли, многие заключенные, разочарованные в своих ожиданиях, были сильно возбуждены. К утру возбуждение усилилось. Быть может, этому содействовала яркая солнечная погода, которая особенно усиливает горечь заточения. И если бы не старший надзиратель Кроккет, который был столь же набожен, сколь и жесток, и о котором было известно, что он ведет строгий учет посещаемости церковных служб, мало кто пошел бы в тот день в часовню. Но смешно было из-за каких-нибудь полутора часов создавать себе излишние трудности, особенно накануне судебной сессии: судья Памп тоже славился высокой религиозностью.
Поэтому, когда в десять часов утра, как обычно, гулко затрещал мощный электрический звонок, призывая всех в зарешеченный дом господень, свыше трехсот человек из четырехсот восьмидесяти трех заключенных, гулко стуча каблуками по железным ступенькам, спустились в подвальное помещение, переделанное в часовню из картофельного склада. Здесь пахло мышами, свечами, дурно мытым телом и прогоркшей олифой.
Нужно сказать, что среди тех, кто в это утро спустился в часовню, некоторые были движимы и религиозным чувством и довольно многие – тоской и желанием хоть как-нибудь развлечься. В тюрьме ни один день недели не отличается весельем. Но в воскресенье, когда к тому же не бывает ни почты, ни приема посетителей, ни работ в тюремных мастерских, можно просто удавиться от тоски.
Купер тоже пошел в часовню. В Боркосе он не очень увлекался церковными делами, но здесь ему вдруг захотелось помолиться. С ним пошел и его новый друг, сосед по камере Нокс – истопник местного кинотеатра. Два крепких и не старых парня, они особенно быстро подружились, когда узнали, что оба очутились за решеткой по милости Фрогмора, бешеного бакалейщика из Союза атавских ветеранов.
В часовне было жарко и душно. От серых, крашенных масляной краской стен веяло сыростью. Тускло светила убогая люстра. Окна, – их было четыре, и все в одной стене, высоко, где-то под потолком, – были такими, какими и должны быть окна картофельного склада, переоборудованного в тюремное помещение. Забранные в густую решетку, маленькие, с матовыми стеклами, убежавшими в самую толщу амбразуры, они бросали скупой дневной свет только на люстру.
Заключенные хмуро рассаживались на треногих раскладушках с засаленными парусиновыми сиденьями. Впереди – белые, черные – в задних рядах. Прокашливался хор. Широкоплечий капеллан, пожилой, недалекий, но хитрый, встречал входивших заученной улыбкой трактирщика, у которого по соседству открылось конкурирующее заведение.
Сегодня он улыбался с особенным усердием. В воздухе ощущалось какое-то напряжение. Заключенные были возбуждены и отсрочкой сессии, и опасностью чумы, и тем (это касалось негров, арестованных у аптеки Бишопа), что их ни за что ни про что запрятали в тюрьму, и глухими слухами о крайнем обострении отношений между Атавией и Полигонией. Слухи об этом еще вчера вечером просочились сквозь тюремные стены. Капеллану предстояло сообщить подневольной пастве о войне, которая сегодня в шесть утра была официально объявлена. Это была та самая премия верным сынам церкви, которая была им уготована администрацией тюрьмы. Безбожники узнают о войне только после службы в часовне.
Еще одно обстоятельство волновало капеллана и Кроккета: не было человека, который сумел бы сыграть на фисгармонии национальный гимн «Розовый флаг». Обязательно надо было спеть гимн, а у заключенного, который по воскресным дням играл в часовне на фисгармонии, разболелась печень, и он вот уже вторую неделю валялся в тюремной больнице.
– Дети мои! – обратился к собравшимся капеллан и поднял вверх свою жилистую руку. – Дети мои, нужен человек, умеющий играть на фисгармонии.
Заключенные молчали. Очень им нужно играть на фисгармонии.
– Пойди сыграй, – шепнул Купер Ноксу. – Ей-богу, пойди и сыграй! Утри всем этим кривлякам нос.
– Да ну их, – отмахнулся истопник.
– Неужели никто из вас не умеет играть на фисгармонии? – спросил капеллан. – Надо будет сыграть «Розовый флаг», наш национальный гимн…
– Он умеет! – крикнул с места Купер, указывая на насупившегося Нокса. Чего ты стесняешься, старина, иди…
Нокс вытянулся во весь свой огромный рост, потоптался в нерешительности, сокрушенно махнул рукой и направился к дряхлой фисгармонии, тускло поблескивавшей дешевым лаком.
– Куда прешь, черномазая обезьяна? – негромко, но очень четко произнес чей-то голос. – Брысь на место!
Нокс сделал вид, будто не слышал этого окрика. Размеренным шагом он подошел к инструменту и уселся перед ним на древнем стуле-вертушке.
– Ну вот и отлично, дети мои! – воскликнул с притворной жизнерадостностью капеллан, стараясь не допустить до скандала.
– А ну, брысь на место, ниггер! – продолжал тем же ровным голосом долговязый молодой заключенный с тонким и дряблым лицом ангела, погрязшего в грехах. Теперь все его увидели. Это был Обри Ангуст, отбывавший наказание за ограбление шофера. Он сидел в третьем ряду. – Отец капеллан, пусть этот чернокожий язычник немедленно уберется на место.
Нокс, не оборачиваясь, остался сидеть у фисгармонии.
– Пусть он убирается к дьяволу! – поддержали Ангуста его соседи по ряду. – Обри прав!.. Эти негры всюду пролезают!.. Даже в церкви от них нет спасения.
Нокс продолжал сидеть не оборачиваясь.
Капеллан растерянно воздевал руки, лепетал что-то тонувшее в нараставшем гуле голосов. По меньшей мере полсотни белых арестантов, обрадовавшись возможности пошуметь на таком похвальном основании, не давало ему говорить.
Нокс продолжал сидеть.
Ангуст встал со своей раскладушки, поднял вверх руку, и его единомышленники замолкли.
– Отец капеллан! – промолвил он все тем же удручающе ровным голосом хорошо воспитанного человека. До того, как его арестовали, он учился в выпускном классе местного колледжа, был вице-президентом тамошнего отделения Христианского союза молодых людей и особенно ненавидел негров за то, что шофер, из-за которого он сейчас отсиживал срок, был тоже «из этих чернокожих». – Отец капеллан! Мы считаем несправедливым, больше того, мы считаем себя оскорбленными в самых глубоких наших христианских чувствах, что даже и здесь, в тюремной часовне, мы не можем спокойно общаться с господом нашим из-за присутствия этих богопротивных негров.