Краткая история семи убийств - Джеймс Марлон. Страница 66
А просыпаюсь оттого, что кто-то держит меня за муди – сгреб в горсть штаны и держит, да крепко так. Я аж подпрыгнул. А видно только руку, торчащую из кучи мусора; какой-то монстр свалки из газет, тряпья, пластиковых пакетов, пищевых отходов и гнили. Я с воплем пинаю монстра; он отваливается и тоже вопит. Часть газет отпадает, и тогда я вижу: бабья голова торчит. Черная как смоль, волосья от грязи колтуном, но зато с двумя розовыми заколками. А когда она снова вопит, пасть у нее открывается, и я вижу в ней всего три зуба – один такой желтый и длинный, что кажется, будто она вампирша, прикрытая газетами. Она все вопит без умолку, а я шарю рукой и нахожу каменюку, которым замахиваюсь, – мол, сейчас брошу. Тогда она вскакивает – я и забываю, какими шустрыми и пружинистыми бывают помешанные, – и резко бросается по канаве наутек, пока не превращается в дерганую точку; еще секунда, и ее уже нет.
Когда я последний раз ел, невозможно даже вспомнить. Или последний раз мылся. Я надеялся, что если мне какое-то время не приходили думки о дорожках кокса, то я их и не захочу, но теперь я снова о них думаю и изо всех сил стараюсь эти думки в себе пресечь. Но вот я снова слышу топот копыт. Сердце начинает колотиться как бешеное – бум бум бум, а копыта тррум тррум тррум, – а руки-ноги при этом холодеют и холодеют. Голова взывает «беги, дурак, беги», а канава сотрясается. Но это, оказывается, грузовик протарахтел по мосту. Надо оставаться голодным. Если оставаться голодным, то думаешь о еде. А если голод твой о дорожке, то о ней и думается. И еще: если думаешь о своем голоде, то не приходится думать о Джоси Уэйлсе («дурень хренов, ты ведь был почти собой; собой, пока не нанюхался Ревунова дерьма»). Мне не надо бы думать об этом мосте, и как я на самом деле хотел всего лишь показать – братьям, а не Певцу, – что с Демусом шутки не шутят. Как мне тошно, как я вконец устал от того, что меня пользуют, – сначала братья, затем Джоси Уэйлс («дурень хренов, ты ведь был почти собой; собой, пока не нанюхался Ревунова дерьма»), а до этого каждый в гребаном гетто, кто думает только о том, чего он хочет и как ему использовать меня, чтобы это добыть.
Должно быть, что-то написано у меня на лбу – типа «используйте его, потому как он дуралей, и это факт». Под обрывом даже непонятно, как смрад способен сводить человека с ума. Как он начинает думать всякую ахинею – злую, поганую, типа как убить человека, отдрючить ребенка или насрать в церкви, потому как этот смрад проникает в тебя, как вода сквозь сито, и ты теперь тоже считай что провонял. Нет. Сейчас я должен свои мысли выправить, думать как существо мыслящее. Мне нужно убраться из Кингстона. Смотаться. Отправиться куда-нибудь туда, где люди ни о чем не ведают, – в место вроде Ганновера [126]; кто знает, что там вообще, на хрен, деется? Ганновер настолько далек от остальной Ямайки, что можно побиться об заклад: ни в каких выборах люд там не участвует. Податься в Ганновер и взять там себе фамилию вроде Эвертона, Кортни или Фицгарольда – последняя звучит так, будто меня пестовали оба родителя: отец и мать. Снова слышен стук копыт, и я вскакиваю и бегу. Бегу в том же направлении, куда умчалась та умалишенная, – я, получается, тоже от нее недалеко ушел, оттого что, заслышав конский топот, бегу, как какой-нибудь голый беглый раб от своего наседающего на пятки хозяина, убегаю в земли маронов [127]. Точно так: может, мне следует бежать к маронам, хотя кто скрывается у маронов в одна тыща девятьсот семьдесят шестом году? Однако кто там будет меня искать? Звучит резонно. Прямо-таки резонно. Как будто у меня все еще осталось здравомыслие. По крайней мере, не вздор голимый. На бегу по канаве я едва не смеюсь, глядя, как с каждым моим пробегом под мостом вокруг небо становится все темнее, все меньше света. Я бегу, бегу и бегу, пока воздух не становится солоноват, указывая на близость моря. Я бегу и бегу, пока солнце не касается края горизонта, после чего жара идет на убыль, и вот уже светило, снижаясь, обдает напоследок небо темно-огненным отблеском и скрывается окончательно, будто его никогда и не было. А я не останавливаюсь, даже когда вижу, что на мне нет обувки, а хлюпающая под ногами вода становится чище.
Я подбегаю к сгоревшему остову машины и чуть не останавливаюсь, чтобы в ней спрятаться, укрыться до тех пор, пока от меня не останется разве что скелет, но все равно продолжаю бежать. Ничего меня не мучит, пока я не начинаю над ним задумываться; так, стоит мне подумать о еде, как голод начинает меня терзать так сильно, что я готов упасть и катиться кубарем. Так что думать о еде я перестаю.
От бега стали приходить мысли, что скоро комендантский час, так что из канавы можно будет вылезти и отправиться куда-нибудь туда, где можно украсть еды и попить воды, но я тут же себя ругаю, потому как от мысли про еду желудок сразу стонет и его схватывает, как от боли. Что правда, то правда: когда убегаешь от чего-то, то по отношению к нему начинаешь чувствовать себя легче. Я миную еще один остов машины, а когда через какое-то время на пути попадается скелет лодки, то до меня доходит, что я больше не в канаве. Но и не на море, хотя ноздри чуют соль и волны. Ступни утопают в грязи и песке, а вокруг густо растут деревца – сухие и желтые, как пластмассовые, с перевитыми гладкими ветвями, свисающими до земли и извилистыми, как змеи. Песок местами то холодный и влажный, то, наоборот, сухой и нагретый. Когда я прохожу через один такой пятачок, то там открывается мелкая норка и из нее суетно выбирается множество крабов. Я нагибаюсь и рассматриваю их. Свет совсем уже ушел, а море рокочет все шумней. Я поднимаю глаза и тут вижу впереди себя самолет. Он как будто бы упал и пытается снова взлететь, но путается в каких-то тенетах. Он упорствует, но кустарник все же одерживает верх. Самолет дыбится, как крест, брюхо у него не утратило серебристого блеска. Половина левого крыла куда-то делась, а хвост увяз в песке. Из кабины и окон у него прорастают стебли, свисают гирлянды водорослей, как будто они и есть на нем настоящие пассажиры. Вокруг вовсю суетятся крабы. Часть меня хочет распахнуть дверцу и посмотреть, а нет ли там внутри настоящего скелета, и часть меня хочет сесть на сиденье и дождаться, когда самолет вырвется из плена и улетит. Кусты хрустят, а ветви трещат под ногами диких свиней, шарящихся по своим тропам. Я оборачиваюсь и тут вижу, что меня окружают пять, шесть… восемь растаманов, все в белом.
– Э, бомбокл…
Бам-Бам
Я кричу что есть сил: «Боооже! Аааа! Нееееееет!» Кричу, но не слышу крика, потому как рот у меня зажат кляпом и языком его не вытолкнуть; к горлу подкатывает блевотина, а я не могу ее обратно сглотнуть, кашляю и давлюсь. Джоси Уэйлс сдергивает с меня пленку, которой мне залепили глаза, и я вижу единственно свет фонарика и тень на дереве – будто кто-то огромный протягивается из земли, но все это как-то размыто. Темно; я пытаюсь бежать, но ноги у меня связаны и руки тоже. Поделать я ничего не могу и просто мелко подскакиваю, и Джоси Уэйлс смеется. Его я тоже не вижу, а только слышу смех. Но вот он с кивком выходит из-за дерева, и тогда я вижу, что он человек, а не тень. Ревун с Тони Паваротти хватают меня, приподнимают, а я ничего не могу сделать – ни пихнуть, ни пнуть, ни пырнуть, а могу лишь свирепо на них таращиться. О Господи Иисусе, козлина ты эдакий, ну хоть раз дай же мне сверхсилу, о которой я молю тебя чуть ли не с двенадцати лет! Сделай же так, Господи, чтобы от жара моего взгляда их располосовало надвое! Боже! Они хватают меня, приподнимают, раскачивают на «раз-два-три» и отпускают, так что я лечу прямо в могильную яму, приземляюсь в ней на живот, лицом прямо в грязь. Грязь запекается в правом глазу, больно жжет, и я не могу проморгаться. Я переворачиваюсь, а они смотрят на меня сверху; Джоси Уэйлс склабится, а у меня во рту вкус блевотины, камня и «нееееееет! неееееет! нееееет!». Рука горит, но кожа с нее не сходит. Кожа не сходит! Не сходит кожа, а значит, кровь не смочит и не ослабит веревку и мне не высвободить руку. Ревун, ну пристрели же ты меня, прошу тебя, пристрели, гондон ты, бомбоклат гребаный! Пристрели, ну! Джоси подходит к краю и мочится на меня. Руки у меня за спиной, и я чую, как там копошатся земляные черви и муравьи, как они будут меня кусать и есть поедом, а Паваротти меж тем начинает засыпать яму – «неееет! неееет! неееет!» – и грязь катится градом с высоты пять, нет, шесть футов; я корчусь, дрыгаюсь, а сверху все валится грязь и пыль вперемешку с камнями, из которых один ломает мне нос, а другой вышибает глаз, я уже не чувствую одну ступню, а только судорожно, исступленно мотаю головой – «неееееет!» – пытаюсь, но никак не могу сорвать кляп, Иисус Супермен Человек-Паук Капитан Америка, где же вы все со своей суперсилой, мне бы ее хоть на то, чтобы растянуть веревку, и я тру ее мизинцем – тру, тру, тру ее, как могу, кончиком мизинца, и вот она наконец слетает! Я на свободе! Но грязь продолжает лететь и скапливаться, а я не могу глянуть наверх, только слышу, как они копают и швыряют с пыхтением землю и камни, которые лупят меня по лбу, и не могу таращиться на них, как Супермен – «бам вжик пум зум пам» – для них это все шутки, а я отпинываю грязь обеими ногами одновременно, как все равно что пинаю футбольный мяч, а футболист я никакой, лихой плохой усталый, никак не могу помешать падать грязи, а она мокрая, тяжелая, меня тут как будто прижимает сам Господь – «неееет, неееет» – грязь в левом глазу, я не могу его закрыть и моргать тоже не могу, а Ревун хохочет, а я снова извиваюсь, извиваюсь, извиваюсь подо всем этим градом.