Семейство Таннер - Вальзер Роберт Отто. Страница 17
В комнате у брата он принялся во все глаза рассматривать обстановку, хотя смотреть было особо не на что. В углу стояла кровать, правда весьма любопытная, ведь на ней спал Каспар, и окно тоже чудесное, хотя простенькое, деревянное, с незатейливыми занавесками, зато в него только что выглядывал Каспар. На полу, на столе, на кровати, на стульях лежали рисунки и картины. Гость перебрал пальцами все листы до единого – какая красота, какое совершенство. Симон поразился трудолюбию художника, сколь много тот успел сделать, можно часами рассматривать.
– Природа у тебя как живая! – вскричал он. – Прямо сердце замирает каждый раз, когда я гляжу на твои новые картины. Каждая так прекрасна, лучится чувством и верно передает природу, а ты пишешь снова и снова, хочешь добиться еще большего совершенства, поди, многое уничтожаешь, что, на твой взгляд, не удалось. А вот я не нахожу здесь ни одной неудачной картины, все они трогают меня и завораживают мою душу. Любой штрих, любой красочный мазок твердо и неколебимо убеждают меня в твоем абсолютно чудесном таланте. Глядя на твои пейзажи, писанные кистью с такой свободою и с таким теплом, я всегда вижу тебя и словно бы сочувствую тебе, поскольку догадываюсь, что искусство не ведает конца. Я хорошо понимаю искусство, и беспокойство, в какое оно повергает людей, и стремление вот так искать милости и любви природы. Чего мы желаем, когда с восторгом смотрим на изображенный пейзаж? Только ли наслаждения? Нет, мы желаем, чтобы он что-то нам объяснил, но это что-то определенно останется вовеки необъяснимым. Оно глубоко вторгается в душу, когда мы, лежа у окна, мечтательно созерцаем закатное солнце, но все равно не идет в сравнение с улицей под дождем, когда женщины изящно приподнимают юбки, или с видом сада либо озера под легким утренним небом, или с простой елью зимой, или с ночной прогулкой в гондоле, или с альпийской панорамой. Туман и снег восхищают нас не меньше, чем солнце и краски, ведь туман делает краски чище и утонченнее, а уж снег, например под теплой синью предвешнего неба, и вовсе штука загадочная, чудная, почти непостижимая. Как замечательно, Каспар, что ты пишешь картины, и пишешь превосходно. Я бы хотел быть частицей природы, чтобы ты любил меня так, как любишь всякую частицу природы. Ведь любовь художника к природе наверное невероятно сильна и мучительна, она куда жарче, и трепетнее, и искреннее, чем даже у поэта, к примеру у этакого Себастиана, о котором я слыхал, будто он устроил себе жилье в горной пастушеской хижине, чтобы без помех, словно отшельник в Японии, поклоняться природе. Поэты привязаны к природе наверное не столь крепко, как вы, художники, ведь они обыкновенно имеют о ней искаженные и косные представления. Хотя, возможно, я ошибаюсь, и в этом случае мне хотелось бы ошибиться. Сколько же ты работал, Каспар! Уверен, у тебя нет причин корить себя. На твоем месте я бы не стал. Я-то себя не корю, хотя как раз мне это бы явно не повредило. Но я не корю себя потому, что укоры внушают тревогу, а тревога – состояние, недостойное человека…
– Тут ты прав, – вставил Каспар.
Потом они вдвоем прогулялись по городку, все там осмотрели – времени на прогулку ушло немного, но при большой восторженности, с какой они это делали, не так уж и мало, – встретили почтаря, который, скроивши гримасу, вручил Каспару письмо. Письмо было от Клары. Братья полюбовались церковью и величием городских башен, горделивыми городскими стенами, кое-где пробитыми, беседками, увитыми виноградом, и бельведерами на горе, где давным-давно никто не бывал. Высокие ели серьезно взирали на старинный городок, вдобавок небо сияло так ласково, и дома словно бы сердились и досадовали на свою приземистую неуклюжесть. Луга искрились, а холмы, поросшие золотым буковым лесом, манили ввысь и вдаль. Под вечер молодые люди отправились в лес. Шли большей частью молча. Каспар притих, брат догадывался, о чем он думает, и не хотел его отвлекать, ведь размышления казались ему важнее, нежели разговор. Они сели на скамью.
– Она не желает меня оставить, – сказал Каспар, – она несчастна.
Симон ничего не ответил, но в душе порадовался за брата, что эта женщина из-за него несчастна. «По-моему, замечательно, – думал он, – что она несчастна». Такая любовь восхищала его. Однако вскоре пришлось прощаться, так как Симону пора было в обратный путь, на сей раз поездом.
Глава седьмая
Настала зима. Симон, предоставленный сам себе, сидел, кутаясь в пальто, за столом в своей маленькой комнатке и писал. Он не знал, куда девать время, а поскольку по роду своих занятий привык писать, писал и теперь, как бы совершенно бесцельно, причем на маленьких полосках бумаги, нарезавши их ножницами. Погода стояла сырая, и пальто, в которое кутался Симон, заменяло печку. Ему нравилось сидеть в комнате, когда снаружи дуют свирепые ветра, сулящие снег. Приятно просто сидеть вот так, что-то делать и предаваться иллюзии, что все о нем забыли. Он вспоминал детство, такое близкое и все же далекое, как сон, и писал:
«Я хочу вспомнить детство, поскольку сейчас, в нынешнем моем положении, это задача увлекательная и поучительная. Мальчиком я любил прислониться к теплой печи. Мнил себя тогда важным и печальным и строил довольную и одновременно грустную мину. Еще я при всякой возможности надевал в комнатах мягкие войлочные туфли, оттого что переобувание, перемена сырых башмаков на теплые туфли, доставляло мне огромную радость. Теплая комната казалась мне волшебной. Я никогда не хворал и вечно завидовал тем, кто мог заболеть, за кем ухаживали и с кем разговаривали ласковее и мягче. Поэтому я частенько представлял себя больным и растроганно слышал в воображении, как родители ласково говорят со мною. Я ощущал потребность в нежном обращении, но такого никогда не случалось. Матери я боялся, потому что она очень редко говорила ласково. Меня считали озорником и, наверно, не зря, но все же иной раз было обидно, что мне постоянно об этом напоминают. Я очень хотел, чтобы меня баловали, но, когда понял, что рассчитывать на такое внимание никак не возможно, стал оболтусом и принялся злить тех, кому выпало счастье быть детьми послушными и любимыми. А именно сестру Хедвиг и брата Клауса. Ничто не доставляло мне большего удовольствия, чем их затрещины, ведь это означало, что я изловчился их разозлить. О школе я уже мало что помню, но она безусловно сделалась для меня как бы компенсацией за легкое небрежение, с каким ко мне относились в родительском доме: я мог отличиться. И с удовлетворением приносил домой хорошие отметки. Я боялся школы и потому вел себя там примерно, всегда был сдержан и застенчив. Слабости учителей, впрочем, недолго оставались для меня секретом, но казались скорее пугающими, чем смешными. Один из учителей, донельзя неуклюжий, с лица выглядел сущим пьяницей, однако мне даже в голову не пришло, что он и вправду может быть пьяницей, а вот о другом учителе среди школяров ходил загадочный слух, что его, мол, сгубило пьянство. Несчастное его лицо я никогда не забуду. Евреев я полагал людьми более аристократичными, нежели христиане, ведь перед несколькими изумительно красивыми еврейками я, встречая их на улице, испытывал самый настоящий трепет. По поручению отца, мне часто доводилось посещать один изысканный еврейский дом, там всегда пахло молоком, а дама, обычно отворявшая мне, носила просторные белые одежды, и от нее веяло теплым, пряным ароматом, который поначалу вызывал у меня отвращение, но позднее пришелся по душе. Думаю, сам я в детстве был одет не очень-то красиво, во всяком случае, я с насмешливым восхищением смотрел на некоторых других мальчиков, щеголявших в красивых высоких ботинках, гладких чулках и хорошо сшитых костюмах. В особенности один мальчик произвел на меня глубокое впечатление нежностью лица и рук, мягкостью движений и голоса. Он очень походил на девочку, одевался всегда в какие-то мягкие ткани и пользовался учительским уважением, которое меня удивляло. Мне ужасно хотелось, чтобы он удостоил меня хотя бы словечком, и как же я был счастлив, когда однажды он неожиданно заговорил со мною у витрины писчебумажного магазина. Польстил мне, похвалив мой красивый почерк, и добавил, что хотел бы писать так же красиво, как я. А я, донельзя обрадованный, что превосхожу это юное божество хотя бы в такой малости, краснея и блаженствуя, отверг его лесть. Эта улыбка! До сих пор помню, как он улыбался. Его мать долгое время была предметом моих грез. Я считал ее куда лучше моей собственной матери. Какая несправедливость! Иные насмешники в нашем классе нападали на этого мальчугана, украдкой рассказывая, что он, мол, девчонка, самая настоящая девчонка, просто переодетая мальчиком. Сущая чепуха, конечно, но меня это поразило как удар грома, и я долго верил, что почитал в этом мальчике переодетую девчонку. Его чересчур хрупкая фигура давала мне массу поводов для возбужденных романтических чувств. Понятно, я был слишком робок и горд, чтобы сказать ему о своей симпатии, и он считал меня одним из своих недругов. До чего аристократично он умел обособиться. И как же странно сейчас думать об этом!.. На уроках Закона Божия я однажды поверг учителя в изумление, подыскав меткое слово для определенного чувства; и это я тоже не забуду. Я вообще достиг больших успехов в разных дисциплинах, только вот всегда стыдился, когда меня ставили в пример, и нередко форменным образом стремился к плохим результатам. Инстинкт подсказывал, что те, кого я превзошел, могут меня возненавидеть, а я хотел, чтобы меня любили. Боялся, что товарищи меня возненавидят, ибо считал это бедою. В нашем классе завелась мода презирать выскочек, поэтому умные и хитрые ученики зачастую на всякий случай прикидывались дурачками. И подобное поведение, коль скоро о нем становилось известно, считалось среди нас образцовым, и действительно, в нем, пожалуй, было что-то героическое, хотя и в превратном смысле. Оттого-то похвала учителя была чревата опасностью презрения. Все-таки школа – странный мир. В одном из младших классов вместе со мною учился маленький веснушчатый мальчонка, сын пьяницы-корзинщика, которого знал каждый в городе. И вот этому бедолаге приходилось перед издевательски хохочущим классом произносить слово «шнапс», что ему упорно не удавалось по причине злополучной шепелявости, выходило только «снапс». Как же мы хохотали. А теперь, когда думаю об этом, – как жестоко с нашей стороны. Другой мальчик, некий Билль, потешный, маленький, вечно опаздывал на уроки, потому что дом его родителей стоял далеко от города, в уединенном, диком месте, в горах. За опоздание этому горемыке всякий раз надлежало протянуть руку и получить хлесткий, болезненный удар бамбуковой тростью. От боли у малыша всякий раз слезы брызгали из глаз. А мы-то, мы с нетерпением ждали этой расправы. Кстати, заметьте, я вовсе не хочу никого обвинять, в том числе и учителя, как можно бы подумать, я просто сообщаю, что помню из тех времен… На горе, в лесу по-над городом – тогда, как мне кажется, чаще, нежели теперь, – собирался разный безработный, непутевый, пропащий народишко, распивал в зарослях шнапс прямо из бутылок, резался в карты да любезничал с бабенками, на чьих лицах сразу читалась нищета и горькая беда, да и рубище, заменявшее им одежду, издалека кричало о том же. Называли этих людей побродяжками. Однажды воскресным вечером мы – Хедвиг, Каспар, я и еще одна девочка, Анна, служившая в нашем доме, шли узкой дорожкой по этой горе и, выйдя на усыпанную камнями просеку, увидели, как какой-то мужик схватил камень и швырнул в лицо другому, своему противнику, так что послышался хруст, брызнула кровь и тот, кому досталось камнем, рухнул наземь. Ссора, конца которой мы не видели, потому что сразу убежали, вспыхнула, видимо, из-за бабенки, по крайней мере я по сей день воочию вижу большую темную женскую фигуру, спокойно стоявшую неподалеку и злобно наблюдавшую за ссорой. Я пришел домой расстроенный и сильно перепуганный, даже есть толком не мог, а того места в лесу долго сторонился. В этой драке чувствовалось что-то жуткое, первозданное…