Дело петрушечника - Персиков Георгий. Страница 42

В управлении Цеховский молча выслушал их доклад. Доклад был кратким и сухим, ни единого слова, которое могло бы прорвать плотину чувств.

— М-да, — сказал Цеховский, уронив это слово, как тяжелый камень.

И не успело оно коснуться пола, как дверь распахнулась и в кабинет ворвался взмыленный вестовой.

— Прошу прощения, ваше благородие, срочное де… — вестовой запнулся, переводя дух.

— Что случилось? — отрывисто спросил Цеховский.

— Еще одно убийство, — запыхавшись, выпалил вестовой. — Просили передать про петрушечника: мол, оторван палец, а в рот вставлена кукольная ручка.

— Кто? — глухо спросил Муромцев.

Вестовой перевел нерешительный взгляд на Цеховского, тот разрешающе кивнул.

— Некий мещанин Ираклий Пахаклавин, — сказал вестовой.

Барабанов наморщил лоб, пытаясь припомнить фамилию.

— Такого не было в списке сиротского суда, — мрачно опередил его Цеховский, на всякий случай просмотрев свою табличку. — Поэтому и наблюдения за ним не было и быть не могло.

— Да что ж такое-то! — всплеснул руками Барабанов.

— Нельзя все предусмотреть, — пожал плечами Цеховский. — Нельзя поставить наблюдение за каждым человеком в городе. В любом случае это неважно. Я сейчас дам распоряжение задержать Якова Кобылко.

— Нужно срочно осмотреть место происшествия, — сказал Муромцев. — Этот Пахак-как-там-его… далеко отсюда жил?

Вестовой покачал головой:

— Три проулка. Минут за десять пешком можно добраться.

— Хорошо, — кивнул Муромцев. — Тогда прямо сейчас отправляемся. Нестор, вы с нами?

Барабанов фыркнул, словно поражаясь тому, что кто-то в этом сомневается.

— Нет, вы представляете! — гоготал в коридоре пристав, скаля крепкие белые зубы. — Ишь, фря какая приперлася!

— Какая фря? — рассеянно спрашивал молоденький полицейский, перебирая в руках пачку засаленных бумаг.

— А кто ж ее знает? — Пристав приоткрыл дверь за своей спиной и бросил туда быстрый взгляд. — Вона какая! Расфуфыренная вся! Приперлася и говорит: так, мол, и так, — пристав, кривляясь, передразнил неизвестную гостью. — Пришла сдаваться на милость закона. И глазами еще так — эть!

— Эть? — переспросил полицейский.

— Эть? — эхом повторил Муромцев, замедлив шаг и развернувшись к приставу.

— Эть! — с готовностью закивал пристав, довольный, что получил еще одни свободные уши, на которые можно присесть. — Я таких платьев отродясь не видал у приличных дам-то! Сразу видно — желтобилетница.

Молодой полицейский отчего-то покраснел до самых кончиков ушей.

— Ну а желтобилетницы-то от нас подале держатся! — Пристав увлекся и начал рассказывать очевидное. — Ну а кто хочет в кутузке-то посидеть? Чай, не их царские — гы! — ложа!

Паренек забагровел.

— А эта-то приперлась! — Пристава подхлестывала заинтересованность Муромцева. Цеховский что-то говорил Муромцеву за спиной, и Барабанов даже, кажется, дергал его за рукав, но что-то было в том, что рассказывал пристав. Что-то, что обязательно надо было выслушать. — И еще говорит: «А я сдаваться пришла». И глазками так…

— …эть! — продолжил Муромцев. — А покажите-ка мне ее.

— Господин Муромцев! — возмущенно воскликнул Цеховский. — Вы, наверное, определитесь сначала, каким вы делом собираетесь заниматься! Вас убийство или дамочки легкого поведения интересуют?

— Да кошелек она стянула у кого-то, вот и все, — растерянно пробормотал пристав, тушуясь под испепеляющим взглядом Цеховского и открывая дверь за спиной. — Вот она.

— Господин Муромцев, господин Цеховский! — раздалось оттуда грудное чувственное контральто. — Зовите газетчиков! Дело раскрыто! А мое закрыто! Ручки кончились!

Глава последняя

Трое мужчин стояли и в изумлении смотрели на желтобилетницу. Муромцев немедленно понял, кто явился к ним с повинной. Ни прекрасно подогнанное по фигуре алое атласное платье, ни яркий, почти что театральный, макияж не могли ввести сыщика в заблуждение. Цеховский же и Барабанов, напротив, едва не открыв рты пялились на странную «гостью», сдерживающую возбужденное дыхание и зыркавшую по углам кабинета.

— Вот видите, Вячеслав Иванович, и не нужно никаких распоряжений о задержании, — не сводя глаз с посетительницы проговорил Муромцев, — он сам пришел.

— Он?! Извольте объясниться, Роман Мирославович!

Полицмейстер возмущенно поглядел на Муромцева, потом снова на красное платье, словно стараясь взглядом проникнуть под него, прищурился, покраснел, побледнел, потом снова покраснел, еще гуще чем прежде, и наконец, приложив ладонь ко лбу, опустился в свое кресло. Барабанов застыл на месте, вытаращив глаза, только его правая рука судорожно шевелилась, пытаясь выудить из кармана пачку папирос.

— Меня зовут Яков Кобылко, и я хочу сделать признание. Я требую немедленно позвать сюда газетчиков и представителей общественности!

Цеховский отвел руки от лица и, нервно оглянувшись на дверь, прошипел:

— Газетчиков?! Да вы в своем ли уме?! Я немедленно вызываю сюда пристава, чтобы вас хорошенько умыли, обрядили, как полагается, в арестантскую робу! А признание свое вы будете делать перед моими сыщиками в допросной комнате! Они люди грубоватые и сантиментов не любят, но дело свое знают о-о-очень хорошо! Надеюсь, вам это ясно, Кобылко?

Пришедший обиженно закусил губу и ответил решительным голосом, обращаясь почему-то к Муромцеву:

— Я не просто так явился сюда в этом виде, зная, что не обойдется без приставаний, как, например, от вашего грубияна-пристава! Мой облик — знак злой судьбы, свидетельство преступления жестоких людей, которые втянули меня в этот кошмар и погубили! Мне необходимо совершить это признание именно в таком виде — каков я стал, а вовсе не в безликой арестантской робе! Я хочу, чтобы моя история получила огласку и стала известна людям, поэтому я требую присутствия журналистов!

— Ну, полноте, Яков, присядьте и успокойтесь, безусловно, мы выслушаем вас. Если вам проще сделать признание в платье, что же, не думаю, что для господина полицмейстера будет большой проблемой позволить вам это, в конце концов, нам важнее всего узнать факты преступлений, раз уж вы готовы нам их сообщить. — Муромцев вопросительно поглядел на Цеховского, который все еще сидел пунцовый, с встопорщенными усами. — А что касается общественной огласки, не переживайте, я и мои коллеги посланы сюда по повелению самого господина министра, так что все, что вы скажете, будет известно на высочайшем уровне. А что касается газетчиков — уверяю вас, на суде их будет предостаточно, и свою долю внимания прессы вы, безусловно, получите.

— Черт с вами, — буркнул полицмейстер, — рассказывайте все как есть. В платье, не в платье. Потом вам все равно придется не раз пересказывать эту историю нашим сыщикам. Пристав! — Цеховский дождался, пока в дверях появится физиономия пристава, и раздраженно приказал ему немедленно привести сюда писаря. Как только дверь закрылась, он обратил тяжелый взгляд на гостя: — Мы слушаем вас.

Через минуту, когда бледный и суетливый от начальственного нагоняя писарь занял свое место за столом и взял на изготовку перо, Кобылко опустился в кресло, закурил предложенную Барабановым папиросу, театральным жестом закинул ногу на ногу и начал рассказывать, глядя куда-то в потолок:

— Я родился на свет в семье бедного дворянина, коллежского секретаря Ивана Кобылко. Мой отец, участвуя еще в крымской кампании, был тяжело ранен. Ранение искалечило его и с возрастом все больше давало о себе знать. Он с трудом передвигался, а постоянное лечение, необходимое ему, стоило больших средств, пожалованная Государем пенсия не могла покрыть этих расходов, а доктор требовал все больше и больше. Всю тяжесть ухода за ним взяла на себя моя мать. Не щадя себя в этих заботах, она быстро подорвала здоровье и силы, рано превратившись в старуху. Я — поздний ребенок, поэтому помню своих родителей только такими — несчастными сгорбленными стариками с отчаяньем во взглядах. Мать вскоре умерла, не выдержав нагрузки, вслед за ней — и отец, оставив мне в наследство лишь долги. Все друзья и родные давно уже отвернулись от калеки — героя войны, презирали его за бедность и давно уже считали лишь обузой. Мне нечего было рассчитывать на их помощь. Так я двенадцатилетним мальчиком был направлен на пресловутый сиротский суд. О, я помню этот день как сейчас! — Кобылко сжал тонкие бледные руки в кулаки, раздавив потухшую папиросу. — Каждое лицо, каждого негодяя из попечительской комиссии, этих «почтенных граждан города», а на деле лицемеров и ханжей. Им было наплевать на трагедию ребенка, они просто разыгрывали свой мерзкий спектакль. А потом появился он, — лицо рассказчика словно свело судорогой при этом воспоминании, — этот Ян Жумайло, будь он трижды проклят! Я сразу возненавидел его гадкое лицо! Он сюсюкал со мной, словно со слабоумным, и все рассказывал про свой домашний театр, как хорошо мне там будет с другими его приемными детьми. Я сразу понял, что он помешанный негодяй, и умолял комиссию не отдавать меня ему, я был готов на что угодно — пойти в приют, пойти служить юнгой на флот, уйти в бродяги, но они только смеялись надо мной и говорили, что я не понимаю своего счастья… Только потом от других детей я узнал, что Жумайло просто подкупил взяткой этих жадных негодяев, да потом еще и накрыл им стол, чтобы отпраздновать свою подлую сделку, по которой меня просто продали, как невольника на рынке. Хотя чему я удивляюсь, мы, дворяне, ведь и сами не так давно торговали людьми, как скотом… Когда меня привезли в особняк Жумайло, он первое время пытался подкупить меня лаской, хотел, чтобы я подружился с другими детьми, но я не верил ему и вел себя как запуганный зверек. Его театр, на котором он был помешан, раздражал и пугал меня, я не хотел в нем участвовать ни под каким предлогом, и это вызывало у Жумайло ужасную досаду, ведь ради этого он и выкупил меня у попечительской комиссии. Дело в том, что его театр состоял не только из кукол — смазливых деревянных ангелочков, которых он специально, за большие деньги ездил покупать в один игрушечный магазин, расположенный в Польше, с этим еще можно было смириться. Но это было так, для ширмы, настоящий его театр, театр тайны, состоял из живых актеров, то есть из его приемных детей. А он был нашим режиссером. Мы были для него самыми занимательными куклами из плоти и крови, и он играл нами. Мне в этом театре досталась самая гадкая роль. Дело в том, что в детстве я был весьма красив особой, не мужской, развратной красотой, проще говоря — я был смазлив. Это меня погубило. Жумайло заприметил меня для своей любимой роли, я играл Дуняшку, — Кобылко нервно усмехнулся, оглядывая напряженные лица слушателей, — он требовал, чтобы я носил женское платье и вообще вел себя как девочка, чтобы лучше «вживаться в роль», по его словам. Когда я, естественно, взбунтовал, он предпринял другие меры, чтобы пробудить мой актерский талант. Он запирал меня в темную кладовку, лишенную окон, без еды и воды. Не в силах больше выносить пытку, я в конце концов смирился со своей гадкой ролью. Но негодяю было мало этого, он немедленно начал упрекать меня, что я играю без души, недостаточно кокетничаю, как следовало из его ужасной пьесы, в соответствии с которой Дуняшка должна то обнажать ножку из-под подола юбки, то крутить задом, то… Ох! Стыдно, стыдно даже говорить об этом, стыдно вспоминать! Страшно вспоминать, как я противился этой игре и как Жумайло сладострастно приговаривал, наблюдая за мной. Давал свои «режиссерские» советы. Чтобы мастерски сыграть персонажа, нужно целиком перевоплотиться в него! Вот что он говорил! Всех нас — маленьких актеров этого ужасного театра — постоянно преследовали голод и усталость, тяжелые, неудобные, пропитанные потом костюмы, которые мы не снимали целый день, причиняли постоянные страдания. Но мне доставалось больше всего, я вынужден был носить чулки, корсет, в котором я едва мог дышать, и женские туфли на каблуке. С утра до вечера нас ждали изнурительные репетиции, во время которых Жумайло не стеснялся использовать свой цирковой хлыст, если кто-то из маленьких актеров позволял себе быть нерадивым или жаловаться. А вечером снова были читки пьес и ежедневный ритуал — поцелуй ручки своего «благодетеля», обязательный перед сном. Жумайло просто обожал, когда мы становились на колени и по очереди лобызали его руку, которой он лупил нас весь день. От такой жизни я совершенно обезумел, я был сломлен. От отчаянья пытался играть блудливую Дуняшку действительно хорошо, но у меня ничего не выходило. Ведь у меня после жизни с отцом-инвалидом, а потом заточения в особняке не было совершенно никакого жизненного опыта, я и женщин-то в своей жизни толком не видел, кроме старухи-матери. Мои неудачные попытки вызывали у Жумайло бешеную ярость. «Ты играешь как полено! — орал он. — У мебели больше чуткости, чем у тебя!» Но даже крики и плеть не могли сделать мои танцы смешными или порочными в зависимости от того, чего требовали пьеса и наш жестокий режиссер. Тогда мне пришлось познакомиться с настоящими наказаниями за свою нерадивость, остальные дети не сталкивались с таким, а если и сталкивались, то, видимо, предпочитали молчать. Жумайло, пыхтя и сыпля оскорблениями, отволок меня в погреб, вырытый в тайном флигеле особняка. «Кукольный домик», так он его называл. Это была пыточная камера, отдаленно напоминавшая короб, в котором он держал своих драгоценных деревянных кукол, увеличенных до пугающих размеров. И на сей раз куклами были мы. Я был особенной куклой, которую наш хозяин выделял из всех, потому что только у меня была женская роль в спектакле. Немудрено — ведь я был самым смазливым из всех приемных детей тирана. Потом уже появился этот грек, Каргалаки, кажется. Но это было намного позже. Когда после многочасовой пытки я возвращался к другим детям, они в страхе отводили глаза, да и я не горел желанием рассказывать о том, что со мной происходило. А происходило вот что. Я часами висел на цепях, как марионетка на веревочках, в моем женском платье, а Жумайло приходил ко мне и… и как мог делал меня порочным…