Что я видел. Эссе и памфлеты - Гюго Виктор. Страница 7

Каким должно быть намерение романиста? Выразить в занимательной выдумке полезную истину. А когда эта основная идея выбрана, действие, которое будет ее передавать, придумано, не должен ли автор, чтобы ее развить, искать способ изображения, который сделал бы его роман похожим на жизнь, сделал бы подражание подобным модели? А жизнь не представляет ли собой странную драму, где смешиваются хорошее и плохое, красивое и уродливое, высокое и низменное, закон, власть которого заканчивается только за пределами мироздания? Нужно ли нам ограничиваться, как некоторые фламандские художники, созданием исключительно темных по колориту картин или, как китайцы, картин только ярких, тогда как природа повсеместно показывает нам борьбу света и тени? А ведь романисты до Вальтера Скотта выбирали обычно два противоположных способа сочинения; бывшие оба порочными именно потому, что они противоположны. Одни придавали своим произведениям форму повествования, произвольно разделенного на главы, даже не подозревая, зачем это сделано, или только для того, чтобы дать отдых уму читателя, как это довольно простодушно признает один старинный испанский автор, [14] употребляющий в названиях глав своих произведений термин descanso (отдых). Другие развивали свой сюжет в ряде писем, которые, как предполагалось, написали персонажи романа. В повествовании действующие лица исчезают, всегда проявляется один только автор; в письмах автор скрывается, позволяя видеть только своих героев. Романист-рассказчик не может предоставить место естественному диалогу, подлинному действию; ему нужно заменять их монотонным изложением, подобным форме, в которой самые различные события принимают единый образ, и благодаря которой самые возвышенные творения, самые глубокие мысли стираются так же, как неровности поля исчезают под инструментом землепашца. В романе в письмах то же однообразие происходит по другой причине. Каждый персонаж здесь появляется по очереди, со своим письмом, на манер ярмарочных актеров, которые могут выходить только один за другим и, не имея разрешения говорить на своих подмостках, показываются перед публикой друг за другом, неся над головой большую табличку, на которой зрители могут прочитать слова их роли. Можно еще сравнить роман в письмах с утомительной беседой глухонемых, пишущих то, что им надо сказать друг другу, так что их гнев или радость постоянно находятся во власти пера и карманной чернильницы. И я спрашиваю, как может быть уместным нежный упрек, который надо отнести на почту? А пламенный порыв страстей? Не будет ли ему немного тесно между обязательным обращением и вежливым прощанием, которые являются авангардом и арьергардом каждого письма, написанного хорошо воспитанным человеком? Полагают ли, что вереница приветствий и выражений вежливости увеличивает интерес и ускоряет развитие действия? Не должны ли мы, наконец, допустить, что некий радикальный и непреодолимый порок содержится в том способе сочинения, который мог охладить иногда даже красноречие Руссо?

Итак, предположим, что описательный роман, где, кажется, подумали обо всем, кроме того, чтобы сделать повествование интересным, усвоив абсурдный обычай предварять каждую главу изложением ее содержания, зачастую весьма подробным, в результате чего получается что-то вроде рассказа в рассказе; предположим, что роман эпистолярный, сама форма которого не допускает никакого пыла и никакой стремительности, творческий ум заменяет на драматический роман, где воображаемое действие разворачивается в правдивых и разнообразных картинах подобно тому, как развиваются события в реальной жизни; который не знает иного деления, за исключением того, которое обусловлено различными сценами; который, наконец, представляет собой длинную драму, где описания заменили бы декорации и костюмы, где персонажи могли бы сами представлять себя и изображать при помощи различных столкновений все формы единой идеи произведения. Вы найдете в этом новом жанре соединение всех преимуществ обоих старых жанров без их отрицательных сторон. Имея в своем распоряжении выразительные и в каком-то смысле магические средства драмы, вы сможете оставить за сценой тысячи бесполезных и преходящих деталей, которые простой рассказчик, обязанный следовать шаг за шагом за своими актерами, как за детьми, которых ведут на помочах, должен долго излагать, если хочет быть понятным; и вы сможете воспользоваться этими глубокими неожиданно возникающими чертами, более плодотворными в их созерцании, чем целые страницы, которые движение сцены заставляет бить ключом, но которые полностью исключает скорость повествования.

После живописного, но прозаического романа Вальтера Скотта останется еще создать другой роман, на наш взгляд, еще более прекрасный и совершенный. Это роман, соединяющий в себе одновременно драму и эпопею, живописный, но поэтический, реальный, но идеальный, правдивый, но возвышенный, который вставит Вальтера Скотта в оправу Гомера.

Как любого творца, Вальтера Скотта до сих пор осаждали неутомимые критики. Тот, кто осушает болото, должен смириться с тем, что будет слушать, как вокруг него квакают лягушки.

Что касается нас, то мы исполняем долг совести, ставя Вальтера Скотта очень высоко среди романистов, и, в частности, «Квентина Дорварда» среди романов. «Квентин Дорвард» – прекрасная книга. Трудно найти лучше сотканное произведение, в котором мораль лучше связывалась бы с драматическими эффектами.

Автор, как нам кажется, хотел показать, насколько быстрее достигает цели верность, даже если ею обладает человек безвестный, молодой и бедный, чем вероломство, пусть даже ему помогают все средства, предоставляемые властью, богатством и опытом. Он отдал первую из этих двух ролей своему шотландцу Квентину Дорварду, сироте, брошенному в море среди самых многочисленных рифов и наиболее искусно подстроенных ловушек, без всякого компаса, кроме почти безрассудной любви; но часто именно тогда, когда любовь похожа на безумие, она оказывается добродетелью. Вторая доверена Людовику XI, королю более ловкому, чем самый ловкий придворный, старому лису с когтями льва, могущественному и хитрому, которому под покровом ночи, как и при свете дня, помогают его слуги, который постоянно прикрыт, как щитом, стражей и не расстается с палачами, как со своим мечом. Эти два столь разных персонажа взаимодействуют друг с другом таким образом, чтобы в высшей степени правдиво выразить основную идею романа. Повинуясь приказам короля, преданный Квентин, сам того не зная, служит своим собственным интересам, в то время как планы Людовика XI, в которых Квентин должен был быть одновременно орудием и жертвой, оборачиваются таким образом, что коварный старик посрамлен, а скромный молодой человек торжествует.

При поверхностном взгляде на роман можно было бы подумать, что первоначальное намерение поэта состояло в том, чтобы с таким талантом изобразить исторический контраст между королем Франции Людовиком де Валуа и герцогом Бургундским Карлом Смелым. Этот прекрасный эпизод, быть может, действительно является недостатком композиции романа в том смысле, что он соперничает благодаря своей увлекательности с основной сюжетной линией; но эта ошибка, даже если она существует, ни в коей мере не умаляет глубину и комизм противопоставления двух государей, один из которых, изворотливый честолюбивый деспот, презирает другого, грубого и воинственного тирана, относившегося бы к своему противнику с пренебрежением, если бы посмел. Оба ненавидят друг друга; но Людовик не боится ненависти Карла, поскольку она груба и необузданна, Карл же опасается ненависти Людовика, так как она скрывается за лестью. Герцог Бургундский в своем собственном лагере, в своих владениях испытывает беспокойство, находясь рядом с беззащитным королем Франции, как ищейка рядом с кошкой. Жестокость герцога порождена его страстями, жестокость короля – его характером. Бургундец откровенен, потому что вспыльчив; он никогда даже не думает о том, чтобы скрыть свои злодеяния; у него совсем нет угрызений совести, поскольку он забывает свои преступления так же, как гнев. Людовик суеверен, может быть, потому, что он лицемерен; религии не достаточно тому, кого мучит совесть и кто не хочет раскаяться; но напрасно он старается поверить в то, что существуют способы искупить зло, – все они бесплодны, память о зле, которое он совершил, постоянно живет в нем рядом с мыслями о злодействе, которое он еще совершит, потому что всегда помнят то, о чем долго размышляли, и потому что преступление, бывшее желанием и надеждой, становится также воспоминанием. Оба государя набожны; но Карл клянется своим мечом прежде, чем поклясться Богом, тогда как Людовик старается подкупить святых денежными пожертвованиями и придворными должностями, примешивает дипломатию к своей молитве и занимается интригами даже с небом. Людовик обдумывает, насколько опасна война, тогда как Карл отдыхает уже после победы. Вся политика Смелого в его руке, но глаз короля проникает дальше, чем рука герцога. В конце концов, Вальтер Скотт, сталкивая двух противников, доказывает, насколько благоразумие сильнее дерзновения и насколько тот, кто, кажется, ничего не страшится, боится человека, который, по-видимому, всего опасается.