Чудно узорочье твое (СИ) - Луковская Татьяна. Страница 55

— Так-то лучше, чист, румян… да жив, — улыбнулась своей работе.

Теплый южный ветер принес запах лесной черемухи. Вот только что казалась Зорька себе пожившей, даже старой, равнодушной и смирившейся со своей долей, а тут дохнуло цветочным дурманом, и сердце невольно прыгнуло, голову закружило так, что пришлось ухватиться за деревянную перекладину лесов. А ведь она еще совсем молода, ничего-то толком и не видела, а уж все в прошлом, как же так?

— Шел мой милый бережком, шел сердешный крутеньким, переходу не нашёл, — полилась тихая песня прямо из груди.

Как часто Зорька пела ее, сидя возле Данилы, умом понимая, что он ничего-то и не слышит, а все равно не покидало чувство, что милый разбирает слова, да тихо про себя подпевает.

Зорька снова наклонилась к кадке, густо смочила тряпицу и начала тереть клыкастую пасть льва. Суровый зверь хищно следил за ее движениями, мол, старайся — старайся, видишь, какой я грозный, не к чему меня сердить, вот захочу, да сцапаю твоего Данилу.

— У него там все хорошо! — разозлившись, крикнула Зорька каменной морде.

Лев ухмыльнулся сквозь острые клыки.

— Ты чего скалишься? Только попробуй его тронь, я тебя так отхожу, мало не покажется!

Лев лишь надменно сверкнул очами.

— Что⁈ Да я тебя вот как, вот как! — и Зорька начала хлестать каменного зверя мокрой тряпкой, на нее полетели холодный брызги. — Еще, еще⁈ Не смей его трогать, не смей!

Тряпка выскользнула из рук и полетела вниз. Лев обиженно опустил каменные очи долу. «Что я творю⁈ — словно очнулась трудница. — Кто увидит, скажет — умом тронулась… А, может, и вправду».

Она тревожно оглянулась — не приметил ли кто ее отчаянья, тяжело выдохнула.

— Нашел милый жердочку, нашел милый тоненьку, — пропела почти шепотом.

Надо спускаться, помочь Нежке с трапезой, сходить с племянниками к огороду, полить всходы да прополоть первые сорняки, а там, не успеешь обернуться, и обед, потом надо идти со всеми разбирать пепелища детинца.

Юрьев сузился до внутреннего города, уж не разбрасывать ему посадские улицы далеко, к самой воде Колокши, не опоясываться новыми стенами внешнего крома, возродить бы малое.

Сейчас Зорька спустится, впряжется в работу, чтоб до вечера уж ни о чем не думать, вот только еще раз вдохнет запах цветущей черемухи, глянет с высоты птичьего крыла на вечную весну. Туман сгинул, освобожденная река отразила лазурь небосвода.

— Шел мой милый береж…

Кто-то брел десным берегом вдоль реки. Одинокая тощая фигура, опирающаяся на посох. Зорька на миг окаменела, сливаясь с резными жильцами стены. А человек, идущий там, по лугу, был не стар — спина прямая, плечи широкие, походка чуть вразвалочку, но твердая. «Тук-тук-тук», — отдало в уши учащенное сердцебиение.

— Да мне то кажется… мне того хочется.

Зорька, не чувствуя пальцев, спустилась вниз, отставила кадку, быстрым шагом пошла к воротному пролому, не выдержала — перешла на бег, помчалась все быстрее и быстрее, путаясь в подоле. Мимо мелькали черные руины пожарища. «Шел мой милый бережком. Шел мой милый бережком».

Мертвый посад остался позади, глаза невольно зажмурились от яркого солнца, грудь наполнилась ароматом цветов. А ежели показалось, каково будет разочарование? Ветер ударил в лицо, заставляя очнуться, снова открыть очи.

Человек, шедший вдоль Колокши, — это Данила, он, никаких сомнений. Худой, с густой бородищей вместо малой кудрявой бороденки, и все же ее Данилушка. Живой! Но ведь он идет не к ней, он идет восстанавливать свой храм, а потом, быть может, вернется назад, возможно, к молодой жене, далекой соплеменнице. Что в его жизни было за это время? Да что бы ни было, Зорьке нужно его увидеть, нужно взглянуть в карие очи, вдохнуть его запах, смешанный с пылью дорог. Нужно, и никто уж не удержит.

На мягких ногах она продолжила путь. Данила ее заметил, вздрогнул всем телом, замер… и побежал навстречу. Расстояние стремительно сокращалось. И вот Зорька уже в любимых руках, виснет на тощей шее, зарывается лицом в всклокоченную бороду, тонет в омуте очей. А он ее целует, целует, останавливается на шраме на щеке, хмурится.

— Не красивая стала, да? — смущается Зорька.

— Ороша, — целует он израненную щеку. — Оидили тя?

— Нет, то корова, корова боднула.

— А я ышать стал. Ышу тея.

— Это хорошо, я тебе петь стану. Я, знаешь, как хорошо петь могу. Ты же не уйдешь, ты же меня не бросишь больше? — Зорька с надеждой подняла взор.

Данила замотал головой, прижал крепче.

— Не бросай меня, — выдохнула Зорька, укладывая голову ему на грудь.

Сквозь дыру вместо купола на каменный пол падал ровный столп света, неторопливым хороводом кружили пылинки. И так же неторопливо Мефодий проводил обряд. Не было на нем положенных беленого подрясника, златотканой епитрахили да богатой фелони, лишь иноческая серая ряса да медный крест, но держался отец Мефодий уверенно, словно уж много раз творил таинство. За какие прегрешения, али в испытание, принял он послушание на юродство, свой нелегкий обет, но видно пришла пора вернуться, вновь окормлять паству, ибо больше-то и некому.

Венец над Данилой держал сам светлый князь Святослав, над Зорькой седовласый боярин. В былые времена то и представить себе было невозможно, чтоб прямой потомок славного рода Мономахова прислуживал безродному каменщику, но нынче все по-иному виделось. Первое венчание после стольких похорон — глоток свежего воздуха средь обугленных развалин.

И жених тощий да едва на ногах держится, и невеста ему под стать — с темными кругами под синими очами да алым шрамом на впалой щеке, а все ж теплится в их золоченых солнцем лицах тихая радость, и так приветливо мерцают тонкие свечи в молодых крепких руках.

У соборного крыльца мужа с женой встретил мелкий дождик, капли чертили узор на каменных стенах, прибивали бурую пыль.

— Дождь, то к добру.

— К урожаю, — кивали собравшиеся на площади юрьевцы, такие же изнуренные, осунувшиеся, но полные надежды.

Молодая жена сняла с пояса видавший многое кошель, надобно наконец расстаться с упорно возвращавшимся к хозяйке серебром. Зорька заснула руку и вынула малую серебряную палочку, протянула стоявшей ближе всех бабе, затем одарила кудрявую девчушку, румяного отрока, мать с годовалым младенцем на руках, подошла к сидевшей на железном коробе девице.

— Возьми, сестрица, порадуйся за нас. Ну же, чего не берешь? Не робей, протяни ручку.

Лида подалась вперед, раскрыла ладонь. Кожа почувствовала тяжесть и тепло. Яркая вспышка, и мягкий свет дождливого дня погас, перед глазами раскинулась зимняя ночь, вернулся стук колес, ледяной ветер опалил щеки.

Зима, ночь, набирающий скорость паровоз, раскачивающийся в такт колесам последний вагон. А где же весна, черемуха, надежда?

Лида зябко повела плечами, медленно поднялась. Память медленно возвращалась. «Надо выйти на следующей станции, я обещала. Где сумка? Вот она, валяется под ногами, чуть не улетела на рельсы».

Дверь резко отворилась, на площадку шумным ураганом влетел Колмаков, ошалело завертел головой.

— Лида! Лида, родненькая моя! — сгреб сумасшедшую дуреху в охапку. — Лидочка, Лида, товарищ Скоркина, Лидочка, — он говорил и говорил, не останавливаясь, крепко прижимая Лиду к груди.

— Я-я п-просто валенки передать, п-просто передать… Я сейчас выйду, в смысле сойду.

— Лида, прости меня. Прости, родная моя. Не хотел, чтобы тебе было плохо, думал, так лучше. А щеки ледяные, пойдем, пойдем в вагон.

Он повел ее по узкому проходу, мимо укладывающихся спать пассажиров, дымящих папиросами в тамбуре проводниц. Двери открывались и закрывались. «А ведь там едет Полина, как он ей меня представит?» — пролетела мысль и тут же погасла. Все сейчас казалось каким-то мутно не важным, даже мифическая Полина.

Вот они и добрались до восьмого вагона. Здесь уже не горел свет, пассажиры спали. Коля усадил Лиду у окошка, туда, где лежали добытые ей валенки, пододвинул стакан с еще теплым чаем: